Если всякая плоть – трава
[85], то в какой-то иной крайности всякая плоть – геометрия. Человек Поядающий с уникальным набором всеядных зубов – настоящий художник в деле истребления и преображения плоти. Он обзавелся целым арсеналом для ее пронизания, разъятия, очищения, изучения и аппетитной подачи. Он, этот художник, способен примирить под золотистым небом жизнерадостного свина и плотную цилиндрическую сардельку. Или создать из плачущего сала, взрезанной телячьей грудинки, рубленой петрушки, хлеба и взбитых яиц – тугую спираль, на срезе белую и розовую, зеленую и золотую.
С каждой стороны двери на пронзенной крюком, натянутой жиле висела половина бычьей туши. Маркус вместе с матерью вошел внутрь, словно бы прошел сквозь тварь, что еще утром лежала на пороге, раскинув копыта, свесив безголовую шею, медленно раздаваясь по хребту под ударами тесака. Он видел раньше, как это делают. Теперь же он видел выпуклую плоть с налипшей пятнистой марлей и проницавшую ее геометрию: цепь позвонков, веер ребер, тугой лоск пленок, облегающих и соединяющих кости. Дальше был ряд бледных свиных трупов и окоченело растянутых ягнят.
Спасительная геометрия была здесь зверски проста и наглядна. Чем меньше отруб, тем он геометрически точней, а значит, удобней для восприятия. Если человек видит предметы, или воображает их, или мыслит о них в терминах составляющих единиц – например, молекул, – то и бараньи котлетки могут считаться составляющими неких разнообразных и занятных систем. Половина свиной головы и тому подобное единицей считаться не может. С другой стороны, на земле и в воздухе полно молекул, составлявших некогда часть располовиненной свиной головы. Маркус не мог разделить принцип «все или ничего». Для него половина свиной головы была вполне осмысленной и терпимой единицей.
Из-за деревянной колоды, иссеченной, иззубренной, изъеденной косарем, секачом и пилой, с энергичным приветствием возник чернявый Улыбач. Так прозвали его Стефани с Фредерикой за выражение лица, менявшееся лишь от менее к более радостному. Как-то он предложил покатать Фредерику на мотоцикле, причем навалился на прилавок, вытирая руки влажно-кровавой тряпкой. Фредерика согласилась бы, но Билл запретил, сказав, что мотоцикл опасен наверняка, а Улыбач – с большой долей вероятности.
– Чего изволите?
Улыбач стоял, запустив руку в куриную тушку. Дернул – с хрустом и чавком потащил из растянутой утробы длинную череду мягких белых кишок, плотных, подернутых жиром потрошков, пузырчатых золотистых яичников в красной сетке сосудов. Тушка вздувалась и корячилась в нелепой пародии на жизнь.
– Фунт бараньей печенки и телячью лопатку, – отвечала Уинифред.
Улыбач кивнул и широким махом явил что-то вроде детского пляжного ведерка, откуда вытряхнул на прилавок лоснистую горку мороженой печенки, хрупкой и темной. Постукал по ней своим большим ножом:
– Как каменная. Нам, миссис Поттер, сейчас свеженькой подвезли с бойни. Я знаю, вы свежие потрошка уважаете. Погодите минутку, я сбегаю.
Мутнеющему взору Маркуса свежая печень предстала горячей и вздутой. Улыбач пришлепнул ее ладонью, чтобы стала плоская, и нарезал тончайшими ломтями. Затем принялся снимать с кости телятину, быстро и точно орудуя остатком большого ножа, сточенного до почти невидимой тонизны. Снимал, как брил: бережно и чисто. Мягкая плоть спадала с блестящего мосла, белого с жемчужным отливом, сине-лилового, розоватого, все больше выходящего за пределы реальности. Маркус смотрел. Разлагал на составляющие, менял составляющие местами. Озирался по сторонам. Мясо напирало. Он говорил себе: люди приходят сюда и уходят и никому ничего не делается.
– Ну вот, – сказала Уинифред. – Будет у нас отличный ужин. Держи. – Она протянула ему сверток, уже думая о стряпне, о претворении мяса в яство. А может, и о том, что Маркусу должно понравиться. Увидела его лицо. – Маркус!
– Мамочка…
Он уже давно ее так не называл.
Она, по чести, и не любила это слово. Оно наводило на мысли о недобром, о мертвецах, сохраняемых в пыльных просмоленных коконах
[86]. Да и звук неприятный: мык и чмок. Она не запрещала его детям, не просила звать ее по имени – подобное было не в ее духе. Все они по очереди подхватывали его от других детей, других матерей, осторожно пробовали какое-то время и сами отвыкали. Если прямое обращение было неизбежно, называли ее «мама», а чаще не называли вовсе.
Она за руку вывела его на улицу:
– Маркус, что с тобой? Я знаю, с тобой что-то…
Ее перекрыл гудок, повелительный, резкий, неестественно долгий. Оба вздрогнули. К тротуару притерся невесть откуда возникший спортивный автомобиль – черный, блестящий, куцый «триумф» Лукаса Симмонса, которому тот расточал невиданные заботы на школьной стоянке. Симмонс опустил стекло и просиял невинно-розово:
– Миссис Поттер, Маркус! Вы, случайно, не домой сейчас? Я могу вас подвезти, если Маркус согласится съежиться на заднем сиденье. Автомобиль, по чести, рассчитан на двоих…
Маркус дернулся и отступил. Он выглядел очень плохо, почти больным, мог упасть в обморок, как не раз случалось. Уинифред с благодарностью согласилась, сказав: как вы вовремя. Симмонс ответил, что всегда рад служить, и смущенно усмехнулся, искупая возможную нелепость фразы. Машина была шумная, Симмонс вел очень резко, так что на поворотах Уинифред вся сжималась и не могла уловить ни положительных, ни враждебных эманаций от Маркуса, скорчившегося где-то сзади. Симмонс, в основном заглушаемый мотором, говорил что-то банальное об уличном движении в Блесфорде. Когда приехали, Маркус сказал, что его укачало, и пошел в постель.
10. Монолог в башне
Фредерика получила письмо:
Дорогая Фредерика, мы все еще не распределили роли в «Астрее». Комитет хотел бы снова тебя прослушать. Приходи ко мне в среду после уроков, как только сможешь.
Искренне твой,
Александр Уэддерберн
Фредерика составила исполненных благодарности, энтузиазма, ума ответов. Послала же следующее:
Дорогой Александр,
я буду очень рада.
Фредерика
Она надеялась (с изрядной долей сомнения), что он разглядит нюансы.
Александр жил в школьном здании, в красной западной башенке. Ход к нему был в готическую арку и вверх по винтовой лестнице до дубовой двери. Внутри была еще одна дверь, обитая, в подражание Оксбриджу
[87], толстым зеленым сукном
[88]. В комнате были смутно готические окна по двум стенам. Южное поверх лужаек и клумб смотрело на огороженные сады и Дальнее поле. Западное выходило на Замковый холм и его окрестности, включая очистную станцию. Над дверью снаружи было резное окошко со сдвижной ставенкой, сообщавшее, что Александр М. М. Уэддерберн, маг. искусств, англ. лит. «НА МЕСТЕ» либо «ВЫШЕЛ». Лестница была из красного камня и пахла хлором.