— Когда-нибудь, когда ты станешь постарше, — обещал ей доктор, — сделаю скрипку специально для тебя. Ты тоже будешь исполнять музыку.
Сивилла мечтала о музыке и о картинах. Она ясно видела деревья — темные деревья, белые деревья. Она видела бегущих лошадей и всевозможных цыплят. Все цыплята были разных цветов. У некоторых были голубые ноги, у других — ноги красные, а хвосты зеленые. Она рисовала этих цыплят. И хотя мать напоминала ей о том, что цыплята бывают белые, черные или рыжие, Сивилла продолжала рисовать своих цыплят, выражая чувства, которые ее мать отвергала. А доктор Тейлор сказал ей: «Ты тоже будешь исполнять музыку».
В этот момент снизу послышался резкий, громкий, пронзительный голос — голос ее матери. Мать, редко выпускавшая Сивиллу из виду, последовала за ней и сюда. Сивилла тут же покинула доктора Тейлора, спустилась по лестнице и направилась к матери.
Когда Сивилла с матерью подошли к прилавку, продавец заметил:
— Я же говорил вам, миссис Дорсетт, что вы найдете ее у доктора Тейлора.
Пока продавец заворачивал пузырек с лекарством, на который у Хэтти был рецепт, Сивилла поставила локоть на прилавок и оперлась подбородком на ладонь. Конечно же, локоть толкнул бутылочку с патентованным лекарством, стоявшую на прилавке. Бутылочка упала на пол, и от звона стекла у Сивиллы стала разламываться голова.
— Ты ее разбила, — произнес обвиняющий голос матери, и раздался ее презрительный смех.
Сивилла впала в панику, а паника вызвала головокружение, отчего комната начала вертеться вокруг нее.
— Ты ее разбила, — повторила мать, нажала на железную ручку и распахнула дверь, ржавые петли которой жалобно заскрипели.
Когда они с матерью переступили через порог и вышли на аллею, тот же самый запах неожиданно приобрел привкус всех ненавистных лекарств, которые мать вливала в Сивиллу. Этот короткий путь по дорожке, еще несколько минут назад наполненный ожиданиями, превратился в прогулку заключенного.
Хэтти резко свернула с дорожки на улицу, и Сивилла спросила себя, куда они отправляются на этот раз; много было таких прогулок с матерью, которых, по мнению Сивиллы, лучше бы не было.
Хэтти поспешно шла к фермерским фургонам, которые выстроились вдоль Мэйн-стрит на протяжении четырех-пяти кварталов. Мать Сивиллы подходила к фургонам, возле которых не было фермеров, брала с них початки кукурузы и стручки гороха и совала их в фартук. Другие тоже так делали, но Сивиллу это огорчало, потому что отец называл это воровством.
— Давай-ка тоже бери, — велела ей мать, но Сивилла отказалась, как отказывалась и в тех случаях, когда мать просила ее принести помидор с огорода Томли или притащить яблок, спаржи, сирени либо чего-нибудь еще с разгрузочных платформ на задворках магазинов. Хотя мать объясняла ей, что никто не спохватится, потому что у владельцев всегда всего больше, чем им нужно, или что продукты на этих платформах лежат на солнце и все равно испортятся, Сивилла считала, что воровать нехорошо. Она продолжала так считать, даже когда ее мать объясняла какому-нибудь фермеру, владельцу магазина или соседу: «Я не могла вас найти, чтобы попросить. Но у вас все равно много, так что, я думаю, вы не будете возражать».
Почему-то особенно нехорошо все это выглядело сегодня днем, когда, покинув фургоны, Сивилла с матерью отправились в сад, принадлежащий семейству Бишопов. Отец предупреждал мать, чтобы она оставила соседей в покое.
— Давай немножко возьмем, — заговорщицким тоном предложила Хэтти, когда они с Сивиллой подошли к грядкам ревеня.
Хэтти нагнулась над грядкой, но Сивилла отпрянула назад.
— Ты могла бы первой попробовать пирог с ревенем, — соблазняла Хэтти, выламывая самые сочные стебли.
Но ни тогда, ни в любой другой раз Сивилла не могла заставить себя есть пирог с ревенем или смириться с тем, что вернулась та самая мать из Уиллоу-Корнерса.
Это была мать, которая заставляла Сивиллу смущаться не только на улице, но и в церкви. Там Хэтти вела себя шумно. Уиллард осторожно, одним уголком рта говорил: «Не произноси этого», а Хэтти громогласно объявляла окружающим: «Он говорит, чтобы я этого не произносила».
— Миссис Дорсетт творила просто невообразимые вещи, — констатировала Вики во время сеанса психоанализа. — Кто бы мог подумать, что женщина ее происхождения начнет ломать комедию в церкви или заниматься мелким воровством? Но она еще хотела, чтобы мы помогали ей в этих мелких кражах. Никто из нас не согласился. Ни одна!
Было и другое чувство, пробужденное Хэтти, более глубокое, чем смущение. Эта эмоция называлась «стыд» — болезненное обнаженное чувство дочери, являющейся свидетелем того, как мать ее подглядывает в чужие окна или распускает слухи о сексуальных причудах людей, происходящих, по ее словам, из «нижнего слоя».
«Хэтти Дорсетт странная» — таков был приговор Уиллоу-Корнерса. Но если ее кражи соседского ревеня, громкие высказывания во время службы в церкви или спонтанные сольные танцы в ресторане, где не танцевали и не играла музыка, можно было характеризовать как поступки «странные», иные ее поступки по отношению к обществу следовало бы определить как «безумные».
Взять, к примеру, ночные эскапады Хэтти. Иногда после ужина, когда сгущались сумерки, она звала Сивиллу, коротко сообщая: «Мы отправляемся на прогулку». Полная дурных предчувствий и страхов, потому что знала о предстоящем, Сивилла в возрасте трех, четырех и пяти лет беспрекословно выходила с матерью из дома и неторопливо шла с ней по городу.
Такая прогулка, начинавшаяся вполне невинно, неминуемо завершалась демоническим ритуалом. Высоко подняв голову, ступая гордо, как и положено дочери мэра Элдервилля и жене одного из самых богатых людей Уиллоу-Корнерса, Хэтти Андерсон-Дорсетт уходила с тротуара, с лужайки или с заднего двора в кусты. Наблюдая за ней, Сивилла сжималась от отвращения при виде того, как мать стягивает с себя штаны, раскорячивается и с ритуальной неспешностью и извращенным удовольствием производит акт дефекации на выбранную ею точку.
Выбор места, которое подвергалось осквернению, должен был льстить его владельцам. Дело в том, что эскапады Хэтти Дорсетт были частью ее великого плана унижения городской элиты за ее враждебность и презрение. В годы, когда эти эскапады происходили, — 1926-й, 1927-й и 1928-й — семейство Стикни, миссис Вейл и Уиллард Дорсетт соперничали в борьбе за звание самой богатой семьи города. Гаррисон Форд, редактор газеты, бескорыстным собственным корреспондентом которой являлась Хэтти, ограничивал ее действия. Поэтому Хэтти решила выражать свое презрение, испражняясь на «престижные» цели, которые угрожали ее чувству всемогущества. Превращая слова «срать я на вас хотела» в дело, она реагировала на ситуацию в психопатической манере, действуя под влиянием подсознательного, полагающего все выделения организма атрибутами власти.
Хэтти Дорсетт не выстраивала гипотез относительно того, что ее фекалии направлены в Стикни, миссис Вейл или в Гаррисона Форда, а если уж на то пошло, то и в Уилларда Дорсетта, поскольку подобным образом ей доводилось пачкать и фундамент его (то есть своего) дома. Хэтти умышленно испражнялась на имущество своих жертв в той самой точке, где ее презрение можно было вполне конкретно символизировать. Это было актом психотической жестокости, демонстрирующим желание подсознательного обрушить на конкретных лиц свой фекальный гнев.