Дело в самой геометрии дня. Светлое состояние времени и пространства — день — не терпит никакого насилия. Адам не был создан для работы или любви, а только для свободных прогулок в Эдемском саду.
В Донском
Донской монастырь был островком покоя и чистоты в шумном и грязном фабричном районе. Пройдя под знаменитой розовой колокольней, посетитель оказывался в другом, не московском мире. Кладбищенская тишина нарушалась только шелестом листьев и пением птиц весной и летом. Москва давала о себе знать низким гулом, похожим на шум морского прибоя в пустой раковине.
Я приходил туда весной, когда деревья и кусты только начинали зеленеть и из черной кладбищенской земли вылезали солнечные одуванчики и небесные фиалки. Поклонившись нескольким знакомым могилам, садился на лавочку, раскладывал на ней акварельную бумагу, перья и тушь. Рисовал надгробья и деревья, наслаждаясь их естественной графичностью. Потихоньку мной завладевало блаженство сосредоточенности — внутренние образы и мысли, эти серые зверьки, превращались в огнекрылых ангелов, и сердце переполнялось чувством полноты и радости жизни. В подобном состоянии я разговаривал с мертвыми обитателями могил, смотревшими с вделанных в каменные надгробья фотографий. Говорил с ними как с живыми, без пиетета или иронии. Рассказывал им что-то, о чем-то спрашивал. И мне казалось, что они отвечают мне моими мыслями.
Вот так сидел я однажды и рисовал, говорил и слушал…
Голову я опустил, внимание сосредоточил на рисунке. Забылся. То, что я увидел, когда оторвался наконец от бумаги и поднял голову, поразило и испугало меня. Рядом с могилами стояли их обитатели. Стояли и молча смотрели на меня.
Одеты были покойники не в лохмотья или саван, а буднично, как при жизни. Это были не привидения, не духи — а мертвые, в которых проявилась какая-то другая, незнакомая нам форма существования. Я ущипнул себя за руку. Не помогло.
Восковые, застывшие их лица не были изъедены тлением. Глаза, неподвижные, мутные, но не мертвые, а как бы усталые, смотрели на меня с укором. Я не сразу заметил, что у ставших полупрозрачными стен монастыря стояли сотни или тысячи покойников, а за стенами — сотни тысяч. Все они глядели на меня, разрывая мне сердце молчанием и укором. Уж лучше бы бросились на меня…
В изнеможении я закрыл глаза и не открывал их долго длящуюся минуту. И все щипал, щипал себе руки.
Багровые камни перекатывались между зрачками и веками. Уши резала тишина. Когда я открыл глаза, мое кинематографическое видение исчезло.
Дома я рассказал о пережитом бабушке. Она вздохнула и посоветовала мне готовиться к сессии, а не таскаться по кладбищам. Вечером, однако, рассказала мне шепотом, что в сталинщину и в самом монастыре и на территориях, примыкающих к нему со стороны крематория, в огромных ямах хоронили замученных на Лубянке людей. Сколько их было — никто не знает.
— Странно, — добавила бабушка. — Я думала, что души неправедно убиенных являются только своим палачам. А они выбрали ребенка, чтобы напомнить о себе. Ведь их убийцы и мучители не только не наказаны, но награждены, пользуются почетом и привилегиями. Многие живут не так далеко от Донского. Их бы и укоряли!
Все вы сталинские ублюдки
Поехали мы с дедом на вокзал встречать сестру моей бабушки. Вошли в метро «Университет». Спустились. Я уже тогда страдал приступами клаустрофобии, мне казалось, что пространство вдруг сложится как гармошка и раздавит. Поделился своим страхом с дедом — он уверил меня, что инженеры все рассчитали, и все будет хорошо. Подошел поезд. Вошли в вагон, сели на коричневые сиденья. Проехали Метромост, Парк Культуры, Дзержинскую. Вот и Комсомольская. Три вокзала. Поезд опаздывал — пришлось ждать.
Ранний московский зимний вечер, бурый, снежный, влажный. Народу на вокзале — тьма. Носильщики с чемоданами носятся. Все спешат. Люди нервные — толкаются, ругаются, суетятся. Бабки в старомодных синих приталенных полупальто с узлами и баранками тащатся в сторону метро. Броуновское движение.
Стоим мы у какой-то перекладины и ждем, а около нас еще один человек стоит. И толпу разглядывает. Внимательно, как будто в первый раз людей увидел. Маленький такой мужичишко, рыжеватый, лет пятидесяти пяти. Сразу видно — психованный. Дети, как известно, не могут оторвать взгляд от сумасшедших. Я осторожно его наблюдал. Лицо мужичка отражало внутреннюю борьбу, видно было — ему тяжело, его что-то распирает, он едва сдерживает себя. Надо было ему освободить душу от мучительного груза…
Позарез надо.
Наконец, его внутреннее напряжение достигло наивысшей точки — сдерживать себя он больше не мог или не хотел. Мужичок сжал кулачки, изо рта его выступила пена, и он закричал, так громко, как мог, страшными, округлившимися глазами буравя толпу:
— ВСЕ ВЫ ТУТ СТАЛИНСКИЕ УБЛЮДКИ! ВСЕ ВЫ СТАЛИНСКИЕ УБЛЮДКИ!
И еще раз, еще громче, срывая связки и закатывая глаза. И еще и еще…
Я оцепенел. И толпа замерла. Но только на мгновение. Через секунду все шли дальше, суетились и как будто и не слышали истошных криков. Вскоре появилась милиция. Крики прекратились.
Дед взял меня за руку, мы пошли на перрон.
Дом преподавателей
Дом внушал уверенность в незыблемости нашей советской жизни — сталинские архитекторы были магами успокоения. Дремлющий гигант, в пористом теле которого нашли убежище привилегированные птички — профессора университета и их семьи. Мы жили на четвертом этаже, окна и балкон выходили на проспект. В реве автомобилей и скрежете трамваев слышалась какая-то странная мелодия. Московская поэма грохота. Иногда казалось, что с проспекта в наши окна стреляет тяжелыми ядрами линкор — кинотеатр «Прогресс». Солнце закатывалось за метро Университет. Над подземным заводом кружились летающие тарелки…
Зимой запах бензина смешивался с запахом снега, летом — с ароматом цветущих лип.
Я гулял с няней во дворе. Качался на качелях, строил башни из песка. Бормотал что-то про себя. Меня спрашивали — на каком это языке ты говоришь? Я отвечал — на марсианском. Разве вы не знаете, что я марсианин? У меня под пальто — крылышки…
Там же, во дворе, на лавочке, сидела старенькая бабушка. В любую погоду — в сером драповом пальто и в старомодной шляпке с потемневшими искусственными цветами, из-под которой выбивались седые волосы. Она тоже часто бормотала что-то себе под нос. В ее черных глазах застыл непонятный нам, родившимся после смерти Сталина, ужас. Шести-семилетние дети немилосердно дразнили ее, дёргали за воротник, пытались сорвать и унести шляпку.
Мне не было тогда жалко эту женщину, наоборот, я получал наслаждение от безнаказанности зла.
Когда я, пятидесятилетний обрюзгший нарцисс, встречаюсь на берлинской улице взглядом с молодыми людьми и замечаю в их глазах иррациональную злобу — вспоминаю московскую бабушку в сером драповом пальто. Война поколений, самая безжалостная из всех войн, докатилась и до меня.