Второе – и последнее – замечание. Я познакомился с Александром Михайловичем Кондратовым в 1992 году и, приехав как-то в Питер, остановился в его коммуналке. Кондратов был феноменально беден тогда, нет, не беден – нищ. Бедности своей он не стеснялся, конечно, хотя у него не было денег даже на еду. Думаю, Кондратов считал такое состояние вполне естественным – ему в голову не приходило, что на такую мелочь следует жаловаться. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь жаловался. Проблему питания он решил просто: раздобыл где-то много капусты и засолил ее в двух бочках, которые стояли в его комнате. Плюс насушил мешок сухарей; на них пошли немыслимые корки, объедки и проч. Чай Кондратов заваривал раз по десять, высушивая его между очередными употреблениями. Курил он трубку, куда набивал табак из собранных на улице бычков. Алкоголем его угощали участковые милиционеры, которым он помогал очищать подвалы домов от разных подозрительных компаний (у Кондратова были стальные мышцы – недаром когда-то, как говорят, преподавал бокс в Институте физкультуры имени Лесгафта). Это была идеально организованная бедность, торжество Духа и Формы над презренными обстоятельствами Истории и Тела. Эту систему (которая и убила его через полтора года) я считаю одним из главных достижений русского послевоенного авангарда.
Жизнестроительство вновь стало искусством.
Философ в ситуации романа
Приступая к сочинению этого текста в начале 2010 года, через несколько месяцев после смерти Александра Моисеевича Пятигорского, я пытался определить для себя его жанр, объект описания и, соответственно, язык этого самого описания. Конечно, не некролог. В то же время невозможно сделать вид, что не будь этой потери – ухода Пятигорского – такой текст стал бы возможен, по крайней мере, в нынешнем виде. Наконец, после смерти Александра Моисеевича прошло совсем немного времени, и это обстоятельство не позволяло не только выдавать какие-то итоговые формулировки, закрепляющие наше знание (точнее, представление) о его наследии, но и даже придумывать некие промежуточные конструкции. Впрочем, и сегодня мысль Пятигорского по-прежнему ускользает от нас, как она ускользала при его жизни. Еще меньше хотелось превращать этот текст в мемориальный очерк. Александр Моисеевич был настолько необыкновенным человеком, что легко просто заболтать, засыпать красочными деталями главное, чему он учил окружающих – работе сознания и наблюдению за этой работой. В то же время его сочинения неотличимы от него самого; не существовало человека более далекого от образа «машины, порождающей тексты», столь милого постструктуралистам и сторонникам «нового историзма». Он сам это инстинктивно чувствовал и относился к этим направлениям со смесью равнодушия и крайней подозрительности. Его жесты, слова, тексты перемешаны настолько, что – по крайней мере, сегодня – отделить одно от другого просто невозможно. Используя его же метафору, Пятигорский является некоей «ситуацией», ситуацией жизненной и ситуацией мышления, в которой мы можем оказаться – а можем и не оказаться. Поэтому я попытался просто описать одну из ситуаций, связанных с ситуацией под названием «Пятигорский».
Эта, если угодно, «под-ситуация», или «ситуация второго уровня», – романы Александра Моисеевича. Почему я выбрал такой объект описания? Для этого есть сразу несколько причин, как личных, так и содержательных. Начну со вторых. Пятигорского – как и его друга Мамардашвили – часто называют «говорящим философом». Это правда. Александр Моисеевич был великолепен в беседе, в лекции, в том, что он называл «разговором» (в последние годы жизни «возможность разговора» была для него чуть ли не высшей ценностью во всех смыслах – от бытового и социального до философского). Однако не следует забывать, что для «говорящего философа» библиография Пятигорского обширна, удивительно обширна. Только в моем книжном шкафу стоит 13 его книг на русском и английском, а ведь это еще далеко не все. Нет у меня ни его «Тамильско-русского словаря», ни книги по буддийской философии, вышедшей в лондонской School of Oriental and African Studies, ни кое-каких других важных изданий. Разнообразие жанров, в которых писал Александр Моисеевич, поражает: философские трактаты, семинары по буддологии, романы, рассказы, киносценарий, статьи, рецензии, эссе, не говоря уже об упомянутом словаре. Несмотря на это интеллектуальное изобилие, за ним стоит один «поворот винта» мысли, одно сознание, которое просто оказывалось в разных «ситуациях» – в ситуации востоковедения, в ситуации философии, в ситуации журнализма, в ситуации беллетристики. Ни в коей мере не будучи востоковедом или философом, ограничусь потому лишь одной из них: объектом моего описания станут романы Пятигорского. И вот здесь я вернусь к еще одной, первой из упомянутых, сугубо личной причине. За почти двадцать лет нашего знакомства я написал очень мало текстов об Александре Моисеевиче. Собственно, упомянуть стоит лишь один из них, эссе «Попытка интерпретации», сочиненное в середине 1990-х годов. Этот нахальный, недодуманный, незрелый текст вызвал у его героя странный энтузиазм, он часто вспоминал его, ставя меня даже в несколько неловкое положение. «Попытка интерпретации» была посвящена роману Пятигорского «Философия одного переулка»; в этом эссе я попробовал набросать некую историческую концепцию, будто бы заложенную в основу романа; более того, обрисовав (с должным почтением), я тут же ее опроверг. Собственно, в этом упражнении, незамысловатом трюке и заключался весь смысл того давнего эссе. Мне кажется, что Александр Моисеевич столь долго (столь незаслуженно долго) вспоминал мою безделку именно из-за «истории». На те годы (середина 1990-х) пришлось резкое изменение его отношения ко многим вещам – от радикального антиисторического и антикультурного пафоса (как нигде лучше оттиснутого в ряде интервью с ним конца 1980-х) он перешел к (несколько странному для хорошо знающих его людей) глубочайшему, энтузиастическому увлечению историей и даже (позволю себе такое сказать!) к некоторому культурному консерватизму. Последнее было самым удивительным. Пятигорский постоянно говорил о понижении и исчезновении «культурного уровня», о рассасывании самого понятия «человек культуры» (и это он, называвший себя «человеком никакой культуры»!), о катастрофическом упадке университета и – возвращаясь к употребленному мною понятию «консерватизм» – о возможности и даже желательности создания неких новых культурных элит. Профан скажет, что таков удел любого человека – все мы с возрастом становимся все более консервативными. Но это не имеет никакого отношения к Пятигорскому, так как его новый «консерватизм» по типу, во-первых, был не возрастным, во-вторых, сопровождался почти неистовой радикализацией его воззрений по всем иным фронтам. Что же касается «истории», то она стала не только любимой темой наших разговоров последних лет, но и – прежде всего – главной темой читаемых и перечитываемых им книг. «На его ферстаке» (по выражению князя Вяземского) всегда лежал Тацит, а в последнее время – Ницше; Александр Моисеевич бесконечно обсуждал события XX века, причем так, будто бы они только что произошли.
Так или иначе, в ситуации «романы Пятигорского» сошлись две темы, которые я, литератор и историк, имею некоторое право обсудить, – «литература» и «история». Теперь, покончив с «объектом описания», остается сказать несколько слов о «языке описания». В романе «Вспомнишь странного человека» есть рассуждение как раз на эту тему. В нем – как и в других его романах – сосуществуют сразу несколько временны́х пластов; находясь внутри одного из них, повествователь пытается понять, как ему говорить о событиях другого, предпредыдущего пласта, начала XX века. Ответ на вопрос дается такой: о событиях того времени следует говорить сегодняшним языком, только намеренно нейтральным, никаким, без ярких опознавательных признаков. А вот о том, что происходит сегодня, можно повествовать несколько старомодным – для того, чтобы держать дистанцию не только от происходящего, но и от себя описывающего. Вот эту стилистическую «чужесть», импликацию «философской чужести», одной из главных тем мышления Пятигорского, я и попробую взять на вооружение. Это сложно – его интонация подчиняет и ведет за собой, особенно тех, кто действительно физически эту интонацию слышал собственными ушами, но почему бы не рискнуть? Только в одном я позволю себе стилизацию: Александр Моисеевич – даром что значительную часть жизни проработал в академических институциях – ненавидел сноски и вообще все, что называется «справочным аппаратом». Автор этого текста, наоборот, почти боготворящий всю эту научную параферналию, дает обязательство следовать здесь этой нелюбви – не для стилизации, а для того, чтобы лучше сосредоточиться на своем присутствии в «ситуации романов Пятигорского».