А бывало и так: бабушка уверенно вставала перед днём, на крепких крупных ногах, не мерцая, и вытряхивала скатерть с балкона. Где аритмия? Нету, не проснулась, умерла во сне. И бабушка властно, по-хозяйски смотрит на свою улицу со второго этажа, поливает жаркие солнечные бархатцы в ящиках. И даже поёт иногда лёгким голосом:
– Надежда, мой компас земной, а удача награда за твою мать!
Я не понимаю, при чём тут мать, выхожу на балкон и вижу согнувшуюся бабушку, которая одной рукой придерживается за перила балкона, чтобы не упасть.
– Что случилось? – пугаюсь я.
– Пригнись, пригнись, – шипит мне бабушка, – там Алла.
Я присаживаюсь, и мы в щель смотрим, как тёмный страшный шар Аллы подкатывается к нашему дому.
– Блядь, – говорит бабушка, стоя на коленях. – Это она к нам идёт.
Мы пробираемся на четвереньках в квартиру, поспешно выключаем телевизор, а радио, напротив, делаем погромче (ушли в магазин дня на два, на три, а радио оставили). Ждём у двери. До нас – двадцать две ступеньки, и они дрожат. Острый Аллин звонок, мы, конечно, вздрагиваем, но, господи, у нас два замка и укрепление, и нам с бабушкой делается весело от безопасности: что теперь, Алла? Приходили предприниматели в девяносто третьем году и сказали, что всех грабят, выбивают двери, и вот нужно бы ставить вторую железную дверь. Это дорого, но надёжно, с гарантией. А для вас, пенсионерочки, можно вот дешёвый вариант – укрепление: в дверном косяке сделать такие как бы дырки с окантовкой, а в дверь внедрить металлические штыри, и когда вы дверь закрываете, штыри входят в дырки и укрепляют. Если кто-то будет вашу дверь (обивка из кожзаменителя, красивый орнамент – проволокой и кнопками) выбивать, то вот эти штыри остановят любое преступное плечо, и ваши ниточки (агат, аметист, янтарь), ваши брошки, ваши медальки героев труда, ваши рублики в кефирных пакетах – всё это уцелеет. Тамара, конечно, кричала на весь двор, что воровать у неё нечего, хоть вообще дверь снимай да занавесочку вешай, такая нищета. А все поставили и зажили со штырями укреплённо. И вот теперь тайный замысел укрепления проступает – штыри против Аллы и были установлены, и пусть бы она ломилась как угодно – не вошла бы! Алла позвонила трижды: вдруг мы не слышим, спим, моемся? так она возьмёт нас сонными, мокрыми. Мы не двигаемся, ждём. По радио рассказывают про бальзам здоровья. В подъезде тихо, и непонятно, ушла ли Алла. Бабушка открывает дверной глазок. Дополнительно объёмная Алла стоит прямо напротив двери и тоже прислушивается к нашему дыханию, сердечному ритму. Бабушка прижимает палец к губам: тише, молчи, она здесь, и у неё револьвер. Я в полном восторге, бабушка тоже довольна, потому что, похоже, мы победили. Я решаю заглянуть в замочную скважину (ключ бабочкой): оттуда пахнет подъездом, ветерок, от которого глаз начинает слезиться, Аллы не видно, а только оконный свет спускается с третьего этажа и какая-то надежда. Я отворачиваюсь, чтобы побороть слезу, а когда заглядываю в скважину снова, там прямо на меня смотрит круглый чёрный глаз Аллы. Я в ужасе отскакиваю, скриплю полами, шумно задеваю шкаф. Она тут, тут, видела меня в скважине! показываю я бабушке. Бабушка машет на меня рукой: молчи всё равно! Я вдруг понимаю всю бабушкину решимость: мы, если надо, переступим через Аллин труп. Мы теперь жестоко, цинично стоим у двери и ждём, уже не веселимся.
Подъездная дверь хлопнула. Я бегу на балкон, чтобы убедиться, что Алла ушла. Алла грустно так идёт, какие-то цветочки вокруг неё орнаментом, впереди общежитие. Позвать бы её, пожалеть бы, ведь умерла же мамочка, но мы стреляем Аллой из рогатки – пусть летит подальше, хуже грыжи! Юрочка, включай телевизор!
Замочную скважину с тех пор затыкали бородатым куском медицинской ваты.
Алла почти не попадалась нам на глаза, только если издалека (Вон Алла! Где? Быстрее, быстрее!), а потом и вообще куда-то её отнесло (попала под сокращение, переехала, ветер). Про тридцать рублей – не помню.
Я встретил Аллу спустя годы (долгое «о») после бабушкиной (набираем воздух) смерти.
Мир стоял и рухнул, построили город Москву, проложили метрополитен, а тут – Алла, каменная статуя, музейный экспонат. Алла, конечно, постарела и повисла, но всё так же улыбалась, всё так же чернела глазами.
– Как бабушка? – спросила Алла, пришелица.
Господи, она не знает, удивился я. Уже столько лет, что я привык и еду на велосипеде, и солнечно, и всюду бабушка спокойно, ожидаемо мертва. И только вот у Аллы, в Аллиных этих платочках, бабушка, оказывается, ещё жива, ещё жива красивая Галя из автоприборовской больницы.
На этом и остановимся.
Капокорень
I
И вот наконец па-па-ра-па-па-па-ра мы едем в Киров, со всех вокзалов поезда уходят в дальние края. Поезд весь год пульсировал где-то рядом, за садами, за лесом, за школой милиции, я умею очень похоже изображать его звуками – чу-чух-чу-чух, ту-дух, ту-дух. Иногда долгий масляный гудок расталкивал тихую темноту, он что-то значил, но что именно – я не мог разгадать. А теперь на поезде поедем мы. Наступил мамин отпуск, первая неделя была наполнена стиркой, уборкой в антресолях и на шкафу, рассаживанием цветов, покупкой подарков с собой, а потом на две недели – едем. Купить билеты заранее на проходящий поезд было нельзя, и мама выбирала день отъезда так, чтобы вдали от выходных: тогда был шанс, что билеты останутся. Несколько раз – перед юбилеем или похоронами, когда ехать нужно было срочно, приходилось платить проводникам и ехать в их купе, среди мешков с постельным бельём, вдвоём на одной полке – тесно, жарко, крахмально. По купленным билетам можно было замерять степень удачи: билетов нет; билеты есть, но только верхние боковые; есть хотя бы одно нижнее место; два нижних места не было никогда. Считалось, что кассирша стремится придержать хорошие места, чтобы сперва продать похуже или подороже, поэтому была разработана особая система задавать вопросы: есть ли два плацкарта рядом, одно нижнее, не у туалета? Пока мы стоим в очереди, я рассматриваю большое расписание поездов, выложенное из белых пластинок с названиями и цифрами. Один поезд вызывал особую симпатию своим непритворным именем – «Лена», как наша соседка, хоть мама и объясняла мне, что это река. Ещё речные: «Кама», «Вятка», «Енисей», у каждого (я знал) свой цвет вагонов. Я научился расшифровывать в расписании пометки «по чет» и «по нечет» – это значит, что поезд как будто из принципиальности приезжает не каждый день, а только по чётным (делим на два) и нечётным (не делим) дням: Москва – Новый Уренгой, и С. Петербург (заметно новая табличка) – Ижевск, на эти поезда я был немного обижен: неужели трудно каждый день? Раньше мы ездили вчетвером (родители и мы с братом), квартира пустовала, бабушка приходила поливать цветы. Сейчас мы едем только вдвоём, я и мама, отцу надоело, Денис вырос, поступил в колледж, сдаёт сессию. Наконец мама отходит с билетами, по лицу видно, что удалось. Что там? Боковое верхнее и нижнее. Рядом? Слава богу, рядом, отвечает мама. Это значит, что столик только наш, только наше окно, можно долго, не ложась, ехать, прижавшись лбом – я торжествую. Час, не меньше, мы проводим на вокзале, а когда объявляют поезд, выходим через готовый к прыжку, замерший от нетерпения переход на третью платформу. Я хорошо знаю, откуда появится поезд, смотрю в эту сторону, разбираю (как будто ищу в выдвижном ящике) блестящие рельсы, кусок моста, который виден отсюда, какое-то техническое кирпичное здание между путей, силуэт церкви. Наконец поезд, десять минут назад проезжавший мимо наших садов, появляется: тяжёлый, крупноголовый локомотив (выученное слово) синего цвета, вагоны – ведо́мые, уютные, красненькие. Мы стоим в центре платформы, потому что нумерация вагонов может быть с хвоста или с головы, и когда мама замечает, что первый вагон – девятнадцатый, мы быстро идём по платформе, догоняя поезд, наш вагон – семнадцать, места пятьдесят один, пятьдесят два. Платформа такая низкая и узкая, что мы с ужасом (соседка по саду бросилась под поезд несколько лет назад) рассматриваем остро катящиеся колёса. Наконец поезд останавливается, проводники откидывают лесенку и гордо, кажется мне, спускаются. Мы доходим до вагона семнадцать, мама показывает проводнице наши билеты, и мы подтягиваемся за поручень, залезаем в поезд, я вижу крупно мамины ноги и развевающуюся юбку. За четыре часа пути от Москвы люди в вагоне уже обосновались и даже умудрились заснуть, хотя стемнело только слегка – летний вечер. Но из-за этих спящих, поужинавших людей мы поначалу в гостях и стесняемся. Мама ещё на вокзале решила, что куда положит: две большие сумки под нижнюю полку, а маленькую с деньгами, с документами, с колечком, серёжками и кулоном, если в Кирове идти в гости, оставит на себе и так и ляжет спать, не снимая. Мы садимся на наши места и до отправления с интересом смотрим на тех, кто проходит под окном, некоторые перекошены одной сумкой, некоторые уравновешены двумя на вытянувшихся обезьяньих руках, дети несут что-то необязательное. Мама смеётся, как женщина с её работы шла с мужем из сада, она такая крупная, толстая, а муж у неё маленький, щупленький, пьющий, и вот она с корзинкой, а у него мешок яблок на спине, и ей какая-то тётка сделала замечание: что ж это вы так ребёнка-то нагрузили? На провожающих смотреть скучно: они остаются, поедут на троллейбусе мимо памятника Ленину, посмотрят на магазины «Океан», «Руслан», «Людмила», «1000 мелочей». Наконец поезд трогается, так тихонько, будто показалось, но нет, движется, сперва вежливо, стараясь не обидеть оставшихся, но постепенно разгоняется. Туалет откроют, помоем руки и тогда поедим, говорит мама. Наши окна показывают Клязьму, поле, мы воровато косимся в окна напротив, поверх спящей старухи с крупной развалившейся грудью – там проплывают ускоряющиеся городские церкви, завод «Автоприбор», Боголюбово, а потом (мы отворачиваемся от старухи и ждём) – Покрова-на-Нерли, серые, грустные, одинокие, только наши. Теперь вид за окном сбивается в лес, проводник открывает туалет. Я иду мыть руки первым, захожу в туалет, запираю дверь и от восторга, что я один и крепко заперт, пританцовываю перед зеркалом. Я, раскачиваясь, писаю, с интересом нажимаю на педаль – туалет шумит рельсами и шпалами. Ещё интересно мыть руки: чтобы потекла вода, нужно надавить на штырь, торчащий из крана. Наша мыльница, которая обычно лежит пыльная на полке над ванной, тут неожиданно расцветает. Я возвращаюсь из туалета, мама уже достала еду в пакетах, заметно пахнет малосольным огурцом. Мама моет руки, и мы едим. За окном темнеет, на деревьях появляются блестящие очки мамы. Я хочу сидеть долго, пока видно хоть что-то, и сижу, а мама открывает книгу и читает. Потом в вагоне гасят свет, теперь ярко только у туалета. Читать больше нельзя, мама готовится ко сну. Трюк – подставить ногу под спящую старуху и стянуть наши матрасы с третьей полки, стараясь не задеть взглядом мужчину в майке. Старуха пошевелилась, начала храпеть. Мама, фокусом сделав из столика кровать, раскатывает матрасы и стелет выданное проводником бельё, сильно пахнет крахмалом. Мама, конечно, спит наверху, потому что считается, что я ворочаюсь и легко упаду с верхней полки, а она спит прямо, надёжно, как взрослый человек. Мама уходит в туалет, возвращается в халатике и неловко (оттолкнуться, подтянуться, пригнуться) забирается к себе на полку, тренировка раз в год. Я встаю, чтобы рассмотреть, как она там устроилась: мама лежит, будто в футляре, строго по росту, и интересно почему-то видеть её на боковой полке плацкарта. Я под простынёй снимаю штаны и футболку, вешаю их на крючок, удушливая накрахмаленная простыня сухо, неприветливо реагирует на мою наготу. Старуха храпит, будто давит в одну точку, а я полусидя смотрю в окно на тёмный отражающий лес, иногда кто-то проходит неуверенной походкой, проводники пробегают профессионально, быстро, не оступаясь. Наконец устав сидеть, я ложусь, мне видна мамина коленка – так я знаю, что мама тут, наверху. Я слышу глубокое сильное биение поезда, закрываю глаза и думаю о вокзале, о том, как нас вёз отцовский друг Латышев на белой красивой «копейке» и торжественно пожелал нам с мамой зелёного света до самого Кирова, а мы как раз ехали через лес к Московскому шоссе, и я смотрел, как остаются за окном деревья, озеро, садовое кресло, лицо Артёма, большой синий чайник, я засыпаю. И, кажется, тут же просыпаюсь от толчка, но сколько времени прошло на самом деле – непонятно. Вокруг чувствуется какой-то свет, поезд, сдерживая себя, спотыкаясь, замедляется. Я выглядываю в окно, всё ясно – Горький. Поезд движется по яркой платформе, медленно проезжает здание вокзала, часы над входом показывают 00:18. Кто-то проснулся от света и хочет найтись: «Где мы?», ему отвечает женский голос: «Горький только, спи ещё». Наш фирменный поезд номер тридцать один Москва – Киров с эхом объявляют через динамики. Громко, с пренебрежением ко сну, хлопнула дверью проводница. Старуха приподнялась, уронила с головы косу, всмотрелась, поморщившись от яркого света, в ручные часики и – ещё долго! – легла снова, повернулась к стенке. Наступает особая тишина стоянки, слышно всё маленькое, чужое – вздох, шорох, шёпот, где-то заворочались, мама убрала коленку, появился кусочек локтя. Я смотрю в окно, люди за толстым стеклом не издают звуков, но по лицам видно: твою мать, нумерация с хвоста. Вдоль поезда оглохшими каблуками проторопилась девушка, с задыхающимся охающим лицом просеменила полная женщина. В вагоне послышался звук тяжёлой сумки и запыхавшийся кировский голос («Ну так ты вперёд-то проходи!») – завтра все в троллейбусе будут говорить так же, сокращая длину гласных, с удовольствием произнося р. Я ложусь и притворяюсь спящим, когда мимо проходят двое – маленькая женщина и высокий, с сутулой уставшей спиной мужчина. Я с интересом наблюдаю, как они