Эмма Михална была задумана для тихой части городского парка, где вечная тень от храма, куда люди, увлечённые фонтанами, не доходят – вот там Эмма Михална, из аккуратного гипса и серого твида, у ног бархатцы или сиреневые астры, если уже пора в школу, белые камешки окружают её. Такой она и пришла – белая, прохладная, по-мраморному сдержанная. Детский мой взгляд не видел главного в Эмме Михалне, но сегодня утром бабушка упомянула, что Эмме Михалне всегда тяжело с верхней одеждой. Почему? удивился я. Бабушка удивилась ещё больше: разве ты не замечал? у Эммы Михалны горб. Я действительно не замечал. Присмотрись вечером, говорит бабушка. Одиночество Эммы Михалны – общеизвестный грустный факт, чаще всего всплывающий в разговорах о еде: ей одной много не нужно, для себя одной она не печёт, да сколько ей одной нужно огурцов. Два раза в год к ней приезжает племянница, студентка заочного отделения филологического факультета, и живёт по месяцу, вот тогда только разжигает Эмма Михална духовку, замешивает тесто. А одной ей много не надо. Это из-за горба она одна? спрашиваю я. Но бабушке сложно сказать – может быть, из-за горба, а может быть, такое воспитание, что она лучше дома с книгой посидит, может быть, припоминает бабушка, была у Эммы Михалны какая-то неудачная история много лет назад. Но итог такой – аккуратное, сгорбленное одиночество на улице Розы Люксембург, от остановки немного вглубь, в сторону Дома быта.
В коридоре раздаются звуки подаренной коробки конфет (ну что вы, нет, нет, пусть будет к чаю), и Эмма Михална входит – интеллигентно, извиняясь позой, как бы говоря: я что-то припозднилась, не рассчитала, да и через весь город. У Эммы Михалны яркие красные губы, не для красоты, а для торжественности, как транспарант, флаг, шары на параде. Вот теперь, когда все чётко соответствуют количеству фужеров (громоздкое, легко бьющееся слово), становится понятно, что всё началось. Ну, говорит Эмма Михална, сядет он за свой прибор ужинать с тобою. Все недоумевают, а Эмма Михална рассказывает, что они с племянницей разучивали к сессии «Светлану» Жуковского, и она с тех пор повторяет её, чтобы тренировать память. У меня уже и тренировать нечего, смеётся бабушка, про пирог бы не забыть. Я смотрю на часы: ещё семь минут. Геннадий Михалыч, вспоминает Диечка, знал всего «Онегина» наизусть, ну просто с любого места, восхищается она, мог читать. Галя вежливо улыбается, наконец перестаёт стесняться и ест, бабушка жалеет Геннадия Михалыча: куда теперь делся заученный «Онегин». А «Горе от ума» – просто обожал! настаивает Диечка. Юрочка, принеси ложку для кабачковой икры. Я встаю, и совершаю специальный манёвр: иду со стороны Эммы Михалны и рассматриваю её спину, кажется, вижу горб. На обратном пути присматриваюсь снова: почти наверняка – горб. Детям ничего не передалось, расстраивается Диечка, совсем не читают, ни за одной книгой не приехали, а ведь у нас была подписка из «Огонька». Все грустят, Галя цепляет кусочек скумбрии. Я всё продала, говорит Маша сурово, сколько было книг у мужа – всё продала: и пылились, и читать я их не стану, и на Ванечку нужно сколько. От Ванечки все закивали, Ванечку давно все знают, все знают и то, что Маша под подушку кладёт пенсию и так спит, что носит деньги с собой, боясь оставить дома, поэтому в груди у неё всегда шуршит пакетом. «Бабушка, двадцать минут», – говорю я, и бабушка срывается на кухню, боится чёрной корочки, а Маша продолжает без неё: что покупала ему, он же всё сам и продал, вижу, он давно не играет в эту свою игру, которая к телевизору, а он её и продал уже. Да, выдыхают все задумчиво, Диечка пробует перчик маринованный, Галя хочет посочувствовать, но не знает как, и тайно рада за свою дочь с аккуратным почерком, первый курс, я думаю про «Денди» и как мне его никогда не купят. Что с ним будет дальше? спрашивает Диечка, она никогда не видела Ванечку, и ей интересно от чужих проблем, наркоманы ведь чем старше, тем хуже. Лучший друг нам в жизни сей – вера в провиденье! подводит итог Эмма Михална. Бабушка приносит пирог, и всё вкусно, и всё получилось, все хвалят, но бабушка упрямится: чуть подсох. Я иду ставить чайник, прислушиваюсь ко всем через стену, но чувствую большую свободу, как бывает, если выйдешь на минутку из-за стола, где много взрослых, даже старых людей. Я приношу чайник (уточняю на всякий случай: очевидный горб), и тут Диечка говорит: «Юрочка! У меня же для тебя шоколадка!»
Вечером, когда праздник скомкан, разрезан, размазан, сложен Маше в большую сумку, мы повторяем все номера троллейбусов, снова обсуждаем маршруты. Диечка надеется на пятьдесят второй автобус, он ходит редко и вокруг, но прямо от бабушки, не пересаживаться, это она сюда ехала на двойке, ведь ей надо было в цветочный магазин, надеюсь, постоит хризантема. Галя на единичке поедет, скромно, ничего не рассказав, но наулыбавшись железными зубами, даже в тёмном подъезде сверкают. Маша, с сумкой еды, пойдёт до площади и на сорок восьмом домой, к Ванечке, всем от этого грустно, но слава богу, хоть завтра не готовить. Эмма Михална тоже с площади, чтобы на пятёрке сразу домой, но отдельно от Маши, ей не хочется слушать про Ванечку, поэтому она медлит, просит у бабушки книгу про Анжелику и уходит последней. Мы прощаемся легко, гулко хлопает дверь, теперь всем им ещё ехать и мёрзнуть, а мы – дома и в тепле, вознаграждены за всю суету.
Мы с бабушкой собираем посуду, пристраиваем в холодильник то, что не доели, блюдечко со скумбрией ненадёжно замирает на трёхлитровой банке, баклажанная икра понижена от хрусталя до пиалы с отбитым краешком, прикрыта тарелочкой, пирог под полотенцем. Хочется обычного, непраздничного чаю, из обычной чашки, под осуждающим взором вымытого сервиза. Ну что, заметил горб? спрашивает бабушка.
Эмма Михална едет домой. Жёлтый свет в троллейбусе, темнота на улицах, только гастрономы посматривают витринами, соки, воды, бакалея. Тускло светится луна в сумраке тумана, думает Эмма Михална, и раз уж ехать ей далеко, она тренирует память, и когда сворачивали с Октябрьского проспекта на улицу Ленина, оглянулась – милый к ней простирает руки, радость, свет моих очей, нет для нас разлуки. И Эмма Михална, как незамужняя женщина, с горбом, произносит с особой, неопробованной мягкостью милый, милый, милый друг далёко. Эмма Михална отвлеклась на какую-то женщину, которая показалась ей знакомой и долго, робость ей волнует грудь, две остановки присматривалась к ней через салон, но так и не узнала. Робость в ней волнует грудь, страшно, страшно, припоминала Эмма Михална, пока ехала по улице Сакко и Ванцетти, что-то взглянуть там, женщина вышла и под фонарём оказалась продавщицей из магазина около бывшей работы, страшно ей назад взглянуть, страх туманит очи, что-то там полуночи, сдалась Эмма Михална и поехала пока без стихов, намереваясь не пропустить электронный градусник на универмаге. И наблюдала разжатым грустным умом, освободившимся от «Светланы», окна второго этажа в домах: вот у кого-то гарнитур такой белый, вот лампа, как у Ларисы. Автобус подъезжал к универмагу, и Эмма Михална сосредоточилась, чтобы успеть прочесть, но, слава богу, светофор, и табло долго, даже надоело, показывало погоду – минус двенадцать, и время – 20:43, сделалось даже 20:44. Дальше Эмма Михална поехала довольная, и теперь только её остановка, никаких больше целей в дороге, автобус свернул, распрощавшись с ярким цирком, на совсем уже тихие тёмные улицы, заводской район, скачут… пусто всё вокруг, степь в очах Светланы, припомнила Эмма Михална и решила до конца читать, и читала, читала, пока не вышла из автобуса, а тут уже пришлось присматриваться, чтобы не упасть, поэтому снова расправила она ритм только у почты: ворон каркает печаль, кони суетливы, домик или нет не домик хижина под снегом, дверь качнулася, скрыпит (даже так, с ы прочитала Эмма Михална), но когда дошла до в избушке гроб накрыт, перепутала и сказала горб, и дальше вспоминать не хотелось, поэтому она проскочила мимо мертвеца, мимо всякого ужаса тёмного подъезда, когда открываешь только дверь, и там не горит свет. Поднявшись первые пять ступенек, Эмма Михална нажала на выключатель, и электричество преданно, по-собачьи отозвалось. Тогда Эмма Михална, взявшись за перила, прочитала едва ли не вслух свою любимую, мудрую часть: лучший друг нам в жизни сей – вера в провиденье, здесь несчастье (у почтовых ящиков) лживый сон, счастье – пробужденье. Дома Эмма Михална тоже захотела чаю (селёдка, скумбрия), сидела на кухне у тёмных окон, где герани, олеандр, фиалки – все отодвинуты от морозных стёкол, по радио передавали песни, которых Эмма Михална не знала, иностранные, и она выключила радио, в квартире сделалось тихо, только слышно было, как в подъезде ухает, как будто бьётся кто-то и не может захлопнуть дверь. Когда это стихло, Эмма Михална прислушивалась к своей квартире (четвёртый этаж пятиэтажного дома по улице Розы Люксембург) – сервант, портрет, паркет молчали, деликатно, тихонько вздрагивали часы, в трубах в туалете скинулась от соседей сверху вода, заворчал холодильник. Эмма Михална проверила замок, навесила цепочку, из-за чего почувствовала себя уютно, безопасно, захотелось лечь в кровать и включить маленькую лампочку, чтобы она светила жёлтым светом ей одной в огромном зимнем мире, и она легла во всё своё ситцевое, прокипячённое, открыла книгу и читала, и ничего не напоминало ей о том, что у неё горб, что она одинокую прожила жизнь. Утром, около семи, Эмма Михална проснулась и лежала полчаса, постепенно вспоминая себя, вчерашний день, планы на сегодня, квартира была ещё серой, не прояснённой солнцем. Эмма Михална заварила чай с мятой, чувствуя, что заботится о сердце, съела мягкий творог и решила сразу пойти за пенсией, чтобы успеть в гастроном и до обеда вернуться, на день было что-то запланировано, обведено в программе телепередач. Эмма Михална оделась, защитив шею платком, аккуратно поставив на голову норковую шапку, которую она старалась беречь, ведь новую не купить, и сразу, дома, натянула перчатки, пусть руки греются уже в подъезде. По дороге в сберкассу (девять утра, я ещё не проснулся) Эмма Михална только дотрагивалась до всякой мысли и никакую не обдумывала долго: будет ли очередь, отложить на сберкнижку, как обычно, заглянуть в гастроном, подкупить, приятно вспомнилась халва, а за ней следом умершая сестра, которая тоже её любила, но это без особенной грусти, халва победила. В сберкассе было тепло и пахло бумажными бланками. Эмма Михална едва доставала до окошка, поэтому всегда неловко убирала деньги в сумку, пыталась спрятать поглубже и, чтобы очередь не заметила сумму, сразу сжимала деньги в кулак, поэтому казалось всегда, что она сняла больше, чем на самом деле. На обратном пути зашла в гастроном, взяла молока и ряженку в стеклянной бутылке, хлеба – четвертинку. Халва закончилась, и Эмма Михална решилась на пастилу, сероватую, слипшуюся, но хоть как-то развлекающую сумку. Эмма Михална осторожненько обошла магазин, гололёд, а песком пока не посыпали, по диагонали пересекла двор (качели, скованная морозом песочница, окоченевшие тополя) и зашла в подъезд. У почтовых ящиков наклюнулись, повторяя вчерашний вечер, слова лучший друг, в жизни сей, но Эмма Михална не успела выровнять строчку, когда кто-то неожиданно задвигавшийся сзади ударил её по голове, она испугалась и одновременно с этим подумала: как же так, можно же испортить шапку. Падая, Эмма Михална почувствовала боль и вместе с тем старалась поаккуратнее упасть, ведь в сумке стеклянная бутылка с ряженкой. Но упала как смогла. Человека, который двигался (она слышала его энергичные, рывком движения) рядом с ней, Эмма Михална не увидела. И тёмное, больное наступило на неё и накрыло волной, как будто мучительно выключили свет. Ряженку (бутылка не разбилась), хлеб, молоко, пастилу, сумку нашли во дворе на удалении друг от друга, кто-то шёл и постепенно выкидывал ненужное.