Потом тётя Лара пропала на годы, а вернулась уже тонкой пунктирной линией – на границе моей поездки в Москву. Я учился в институте и приехал в Москву ради музеев, гостил в Ясеневе у Тани и тёти Лары. Я был влюблён, носил свою любовь всюду по Москве, спускал её в метро, и она там клокотала: где ты? где ты? Поэтому на тётю Лару я не обращал особенного внимания: ей было уже за девяносто лет, она почти не выходила из своей комнаты, иногда встречалась мне в коридоре, рукой касалась стены, в темноте коридора не понимала, кто это идёт. Меня положили на раскладушку, и, ненадёжно повиснув на пружинах, я вспомнил рассказы бабушки о том, как мы с ней спали на раскладушке в квартире на «Спортивной». Я поглядывал с московских мостов на реку, и там, под бензиновыми радужными пятнами, плыла, раскинув поломанные плавники, и смотрела на меня моя любовь. Она смотрела на меня с картин Пушкинского музея, не говоря уж о статуях – от них я даже отводил взгляд в стеснении. В день моего отъезда тётя Лара подарила мне постельное бельё, цветочное, две наволочки и пододеяльник – фиалки или анютины глазки. Бельё так давно лежало в шкафу, что казалось гербарием, подтверждением абсолютной старости тёти Лары. Я крепко обнял тётю Лару. Может быть, я и не решился бы обнимать её, но любовь моя меня расшатала. Тётя Лара вдруг оказалась мягкой, фланелевой на ощупь, словно ту, одическую тётю Лару укутали во всё мягкое. Она положила ладонь мне на затылок и назвала Юрочкой. Мы обнимались, потому что помнили бабушку, Галочку, летние нежные недели, колорадских жуков, и ветерок, который продувал иногда бабушкину квартиру. Ничего из этого мы не могли вернуть.
В мой следующий приезд в Москву (я писал диплом, мне нужно было в библиотеку иностранной литературы) тётя Лара уже стояла гранитной вазой на своём шкафу. Я спал в её комнате, на её кровати, разложил вещи на её кресле. Но вазу я перескакивал взглядом каждое утро, когда одевался. Ваза видом (тёмно-синяя, с массивной крышкой) была как-то связана с тётей Ларой, только выглядела строже и принципиальнее, стоять перед ней в одних трусах было неловко. И чтобы не стесняться её, я сказал по слогам: «ЛЕ-ДО-КОЛ!» Все засмеялись – кто как мог.
Эмма Миха…
Эмма Михална едет к нам в гости, бабушка позвала её, как будто руку протянула: ну что вы там будете одна на старый Новый год, Людочка же ещё не приехала на сессию. И Эмма Михална согласилась: действительно, чего сидеть одной, ходить по скрипучему паркету, привычно отражаться в зеркалах, слушать, как ребёнок на пятом этаже разучивает, ошибаясь, пьесу для фортепиано. Поэтому Эмма Михална поменяла постельное бельё, постирала, почитала, что-то ещё с той же приставкой (погладила?), и ей было приятно от мысли, что где-то суетятся, готовят с самого утра, а Эмма Михална спокойно заваривает чай. Эмма Михална даже вышла чуть позже, подкопила спокойный домашний день. В сумке несла конфеты, которые ей подарили на именины, но она их сохранила для таких вот гостей. На улице ещё было светло, но над дорогой уже горели, растрачивая, фонари. Быстро, не дав замёрзнуть, приехал троллейбус, и Эмма Михална села к окну, серым снегом потянулась улица Розы Люксембург, почта, сберкасса, синие заветренные окна гастронома, и Эмма Михална наметила себе, что она завтра, после сберкассы, купит. Особенно хотелось халвы, вспомнился масляный, сильный вкус, и Эмма Михална свернула на Карла Либкнехта, предчувствуя халву. Пока она ехала в троллейбусе, город стемнел, и в чужом дворе пришлось идти осторожно, было страшно упасть. В подъезде, где Эмма Михална не была целый год, привычно пахло подвалом, но чем выше, тем меньше чувствовался запах, а у бабушки на этаже пахло так, что было понятно: люди встали пораньше и долго варили, жарили, запекали, ждали гостей. Эмма Михална позвонила в дверь, услышала шаги, заранее заулыбалась.
Эмма Михална тихо солирует, но вот для неё хор: Галя, Маша, Диечка, бабушка. Раз в год, на старый Новый год, к бабушке приходили её давние подруги. Вместе получалось триста тридцать лет.
Бабушкина тёзка, полная рифма – Галя, работавшая, как и бабушка когда-то, санитарочкой. Она была улыбчивой краснолицей женщиной, но улыбка её пугала меня: весь рот Гали был заполнен железными блестящими зубами. Пока Галя хмуро рассказывала о том, как уволилась из больницы и пошла на птицефабрику птичницей, она выглядела ловкой современной женщиной, сумевшей пристроиться: ей на работе очень дёшево продавали крылья, голени, яйца, да и физически легче это – ходить за птицей, а не стариков ворочать. Но когда Галя улыбалась (иногда и яички перепадают, ну два-три за смену), казалось, что Галя только притворяется птичницей, а на самом деле она – робот, злой терминатор, угрожающий человечеству. Почему у неё такие зубы? спросил я бабушку. Когда-то было так модно, грустно объяснила бабушка, у Веры в Мариуполе вообще весь рот был золотой, как картинка ходила. Галя считалась до обидного молодой – только что вышла на пенсию, поэтому ей приписывались все желания молодых – одеться, подкраситься, сделать ремонт.
Дичка напоминала именем кислые яблоки. Только к концу школы я расшифровал её как Диечку, Дию Владимировну, но она всё равно вспоминается черенком, гнущейся фруктовой палочкой – худенькая гипертоничка, с упрямыми, не поседевшими до конца волосами. Диечка недавно похоронила мужа и постоянно перечисляла симптомы его последнего дня: сперва голова болела, потом как будто тошнота, и она стала искать активированный уголь. А у него, оказывается, инсульт случился, и так ей было жалко его последней надежды: вот выпью уголь, и полегчает.
Тётя Маша, дальняя, но верная родственница с непрояснёнными связями: у бабушки был почти неродной, на кончике ложечки, брат, а Маша – это его жена, причём вторая. Бабушка называла её ягодно – Маруся, поэтому мне всегда за тётей Машей мерещилась какая-то красная прозрачная ягодка. В альбоме есть старая фотография тёти Маши, которую она, кажется, сама нам и оставила, чтобы попрочнее обосноваться: у тёти Маши косички-дурочки, ей, наверное, нет и двадцати лет, лицо напряжённое, спорящее с косичками, неизвестная огромная жизнь предчувствуется тётей Машей, как будто она на вжатой пружине сидит, и – вот-вот. Тётя Маша всегда приносила какую-нибудь крупную невкусную еду: комок пельменей (зимой) или капустный пирог (летом). Эта еда хранилась долго, на чёрный день, если вдруг снова война и немцы – вот тогда вытащим пельменный камень и отколем от него. Машу сильно жалели, потому что единственный сын у Маши оказался неблагополучным: спился, попрошайничал на улицах, его жена, тоже выпивающая, разнимала дерущихся соседей, и ей ткнули в лицо разбитой бутылкой, изуродовав, лишив зрения. Тётя Маша забрала у них внука Ванечку, разменялась с доплатой и жила в удачно купленной, но очень тёмной квартире где-то в промзонной складке города. Ванечка был нежным мальчиком, но попал в компанию, стал дышать клеем, воровал у Маши деньги, обзывал. А Маша, сильно разогнавшись в начале (уж так он обнимал её), не могла перестать его любить. От жизни тёти Маши хотелось зажмуриться, и ей всегда собирали большую сумку с собой – уж как-нибудь, Маруся.
Наш с бабушкой день начинается, как Эмма Михална и предполагала. С самого утра пахнет пока даже не пирогом, а тестом и жареным луком. Ничего ещё не сложилось, но уже обещано. Мы, неудобно согнувшись у шкафа, ищем скатерть, всё попадается не то, и бабушка выкладывает мне на руки случайно выскочившие полотенца, которые она как-то искала и не нашла, отбракованные скатерти (вишнёвое пятно, слишком маленькая, дырка, след утюга). Наконец обнаруживается нужная скатерть, смещённая к стенке, дополнительно измятая, с ней придётся побороться. Скатерть не отпускает складки, и бабушка долго, в ущерб салату, гладит её. Потом быстренько дорезать в салат то, что остужалось на балконе, порубить замороженный укроп на рыбу, чтобы отправить её в духовку. Успеть бы поставить пирог до гостей, но, конечно, не успеваем: Маша на правах родственницы приходит за час и садится на стул в кухне рассматривать еду, подгадывать, что можно будет взять с собой, изучать, что вообще нового появилось у бабушки. Замечена банка мёда, и теперь всё вокруг этого мёда: где брала? а в какую цену? Сама Маша вот где берёт: от МОПРа надо ехать на семёрке, потом так вот пройти к этой улице, как её… Красноармейская? подсказывает бабушка. Да нет, какое там, недовольно отвергает Маша. Я уношу селёдку под шубой на стол, но возвращаюсь не сразу: мне нравится быть одному в комнате, пока Маша рассказывает про мёд. Я открываю шкатулку, не из любопытства, я хорошо знаю, что там (старые отменённые деньги, несколько бусинок, брошка, янтарные бусы), но всегда приятно открыть шкатулку. Звонок в дверь – приходит Диечка с нервной веточкой хризантемы, сразу сообщает, что шла одну остановку пешком от цветочного магазина, потому что в троллейбусе обязательно бы прижали. Бабушка просит меня освободить вазу от сухоцветов, и я освобождаю долго, избегая неловкости разговоров с Диечкой: она всегда дарит шоколадку, маленькую, совсем, как мне кажется, детскую, и за эту мелочь нужно благодарить и стесняться. Ко мне в комнату приходит Маша со скумбрией, пробует колбасу, сыр и раздвигает куски, чтобы было незаметно, что она попробовала, при взрослых она не стала бы, а ребёнка она не стыдится. Я приношу вазу. Диечка сидит на кухне, всем видом своим показывая, что ей пришлось ехать долго и, может быть, даже с пересадкой. Чапаева! вспоминает Маша название улицы и настойчиво рассказывает, куда там по ней идти, чтобы взять хороший мёд. Бабушка собирает пирог, подворачивает краешки и невнимательно, почти раздражаясь, кивает Маше. Диечка вообще мёд не любит. Приходит Галя, самая молодая, со всеми на вы и с особенным уважением, ехала на единичке, и какой-то мужик положил Гале на плечо обои. Маша догадывается: наверное, со строительного рынка, он там, где танк, что это за остановка?.. Я ему говорю, мужчина, вы что на меня положили как на прилавок? Галя, смущаясь, дарит бабушке что-то своё, простое – яйца (аа! понимающе улыбается бабушка) и сухие грибы (сама насобирала, Галя?). Маша смотрит внимательно, называя всё, но уточняя: какие грибы? это какой категории яйца? чем кормите птицу? Галя отвечает как ребёнку, не договаривая: белые и подберёзовики, первая, да комбикормом, а чем ещё. Бабушка отправляет всех садиться и ставит пирог, засекает время: «Юрочка, в двадцать минут, не забудь!» И вот наконец, когда все уже сели, Маша положила себе «шубу», Галя стесняется с одной колбасой, а Диечка уже хвалит скумбрию, звонок – Эмма Михална. Бабушка идёт открывать.