– Да нет, конечно нет! Умереть не так легко… – ответил доктор. – Но все-таки это может быть чем-то серьезным, сделаем все, что потребуется.
Когда они вошли в кухню, Батистина, стоя на коленях, молилась; Эме нежно протирала шарфом из кисеи бескровное лицо мужа.
Она тихо сказала:
– Он попытался говорить, но только заскрипел зубами… Но вот уже некоторое время не шевелится.
Доктор схватил раненого за запястье и долго щупал пульс, затем достал из саквояжа деревянный стетоскоп и стал слушать сердце. Вид этого инструмента обеспокоил Уголена, но обнадежил Манон: отцу на помощь пришла наука. В мертвой тишине, которую еще больше подчеркивало тиканье напольных часов, доктор надолго застыл, стараясь расслышать биение сердца. Наконец он достал зеркальце и некоторое время держал его перед заострившимся носом Жана Кадоре.
Батистина, по-прежнему стоя на коленях, продолжала молиться тихим голосом.
Доктор взял из рук Манон роковой камень и осмотрел его. Потом развернул наложенный на затылок бинт, обнажил фиолетовую припухлость вокруг кровавой раны всего-навсего двух сантиметров в длину.
Затем достал из саквояжа длинный блестящий пинцет… Манон стиснула зубы и закрыла глаза. Когда она их снова открыла, то увидела на конце пинцета маленький окровавленный осколок известняка размером меньше ногтя.
– Камень небольшой, – стал объяснять доктор, – но с тонким режущим краем. Из-за искривления позвоночника позвонки у него были более уязвимыми и хрупкими. Он, наверное, не страдал, отправляясь туда, куда мы все когда-нибудь отправимся.
Эме непонимающе уставилась на доктора. Батистина бормотала пьемонтские молитвы…
Манон, которая не поняла слов доктора, нежно взяла повисшую руку отца, желая положить ее на стол, и ощутила бремя смерти. Охваченная животным страхом, она внезапно сложила руки на груди и отступила к стене. Уголен перекрестился и, на цыпочках обойдя стол с покойником, кончиком указательного пальца остановил маятник напольных часов.
За окном в наступающей ночи заухала сова. Доктор, закрывая саквояж, произносил какие-то ненужные слова, заполняющие установившуюся ужасную тишину.
– Он не страдал… наверняка не понял, насколько тяжела рана… Даже если бы я приехал раньше, я ничего не смог бы сделать, ничего… Я понимаю ваше горе, но должен вам сказать, что такова участь любого… и, если вы верите в Бога, думайте о том, что встретите его на небесах, свободного от жестокостей этого мира…
Уголен не слышал всего этого. В желтом свете керосиновой лампы он смотрел на мужественное, навсегда застывшее тело, на черную прядь волос на землистом лбу, на скорбную улыбку обескровленных губ. Странная боль проняла его в области сердца, и, когда у него из глаз хлынули слезы, он весь содрогнулся от чувства необъятного страха… Пятясь, добрался он до двери и в вечернем мраке под уханье сов обратился в бегство.
* * *
Всю дорогу до деревни Уголен говорил сам с собой вслух:
– Я же ему говорил, это опасно… Я же не виноват, я тут ни при чем… Сам виноват в своей гибели… Это книги его убили… Он думал, что все знает, вот тебе и результат… Если бы он меня слушался, этого бы не случилось… У меня совесть чиста…
И при этом он продолжал плакать, сам не зная почему.
Он добрался, запыхавшись, до дома Лу-Папе; прежде чем открыть дверь, постоял немного и утер лицо рукавом рубашки.
Стол был накрыт, горела керосиновая лампа.
Ожидая племянника, Лу-Папе, не сняв шляпы, уже почал бутылку белого вина и читал приходскую газету, в которой его что-то очень рассмешило. Вот почему, когда Уголен вошел, он шумно усмехался.
– Папе, я только что остановил часы в доме господина Жана, – выговорил Уголен сдавленным визгливым голосом.
Веки у него задрожали, и на искаженном страдальческой гримасой лице появились слезы.
– И поэтому ты плачешь? – встав со стула, удивленно спросил Лу-Папе.
– Не знаю. Это не нарочно. Нервы шалят… Не я плачу, плачут мои глаза…
– Что ж, ты не виноват: так же и твоя мать-покойница, чуть что – глаза на мокром месте. Ты уверен, что он умер? Но отчего?
– От взрывчатки. От первого же взрыва.
Он стал вполголоса рассказывать о том, что произошло, а по его лицу неудержимо струились слезы. Раздраженный Лу-Папе налил ему стакан вина.
– На, дурачина, выпей! – велел он, а пока Уголен пил медленными глотками, ехидно спросил: – А что с гвоздиками? Они тебя больше не интересуют?
– Конечно интересуют! Так что, с одной стороны, я доволен, даже очень. Видишь, я уже не плачу. Ну, давай поедим…
Он сел за стол, Папе открыл дверь на кухню.
– Утри глаза, она ничего не слышит, зато все понимает.
Он сел. Глухонемая поставила супницу на стол и вышла из комнаты.
– Куренок, мне тоже его жаль. Хорошо, что он не страдал, но что поделаешь, так уж на роду было написано… Понимаешь, если бы этот человек остался в городе и продолжал служить налоговым инспектором, он мог бы жить припеваючи до ста лет… Это книги его погубили. Царство ему небесное! – Он налил в тарелку, на дне которой лежали ломтики хлеба, большую порцию супа. – Теперь, – продолжил он, – самое время смотреть в оба. Мы в выгодном положении, в наших руках документ на гипотеку. Но может появиться соперник – какой-нибудь дальний родственник, о котором он и понятия не имел, или родственник жены, или завистник из Креспена, или очередной придурок из города, который вдруг решит выращивать здесь кофе или сахарную свеклу. Они будут претендовать на наследство, нотариус развесит объявления о продаже фермы… а объявления нотариуса могут кому угодно и где угодно, даже у черта на куличках, попасться на глаза. Нам нужно, используя гипотеку, купить ферму, но так, чтобы все прошло тихо-мирно, по-дружески, так сказать, и без проволочек. Спокойно поешь, а потом иди обратно и проведи ночь у его смертного одра вместе с женой и дочкой. Раз у тебя глаза на мокром месте, иди поплачь с ними! Это принесет хоть какую-то пользу…
* * *
Похороны состоялись на третий день.
На исходе ноября, когда солнце стоит невысоко над горизонтом, тени от предметов были серыми, но такими же длинными, как и в летние вечера. Холодный ветерок пробегал по дрожащим оливам; певчие дрозды, засев в кронах терпентинных деревьев, объедались их плодами.
Памфилий, сколотивший ночью гроб, вместе с Казимиром пришли помочь Уголену: пока женщины облачались в траур в комнатах на втором этаже, они положили тело в гроб и погрузили его на повозку Лу-Папе; Батистина забросила на него две охапки иммортелей, крепко пахнущих медом, и Жан, сын Флоретты, под жужжание пчелиного роя и далекий похоронный звон колоколов отправился в свой последний путь.
Мать и дочь скрывали под траурными вуалями, которые одолжил им Памфилий, обожженные ночными слезами лица. Батистина, вся в черном, поддерживала Эме; Манон шла, как маленький солдат: неестественно прямая и отрешенно-несгибаемая, она как будто участвовала в каком-то нелепом и ледяном сне. Уголен открывал процессию и, ведя мула на поводу, отбрасывал концом ботинка камни с дороги.