И куда ни посмотришь – нигде нет признаков безумия. На аллеях Сальпетриер – пешеходы и верховые, они встречаются, переговариваются; у здешних улочек и авеню есть названия; на лужайках – клумбы, где скоро распустятся цветы. И такое умиротворение царит в этом городке, что даже хочется свить себе гнездышко в каком-нибудь павильоне, в тишине и покое. Как поверить, глядя на этот буколический ландшафт, что с XVII века больница Сальпетриер была юдолью страданий? Эжени не может выбросить из головы историю этого заведения. Нет худшей участи для парижанки, чем против воли оказаться здесь, на юго-востоке столицы.
Когда на свое место лег последний камень в этом здании, начался отбор обитателей – в первое время по королевскому указу здесь запирали нищенок, попрошаек, бродяжек, бездомных женщин. Затем настал черед проституток, распутниц, девиц сомнительного поведения – всех «пропащих» свозили сюда целыми группами на подводах под суровыми взорами добропорядочной публики, предавая всенародному осуждению. А за ними неизбежно последовали сумасшедшие, слабоумные, буйнопомешанные, идиотки и лгуньи всех возрастов, от девчонок до древних старух. Сальпетриер наполнился криками, воем, сквернословием, здесь появились цепи и двойные засовы. Выбирая между тюрьмой и домом умалишенных, Париж отправлял в Сальпетриер тех, с кем не мог совладать, – больных и женщин.
В XVIII веке, то ли из этических соображений, то ли от нехватки места, сюда стали принимать только женщин с неврологическими расстройствами. По заросшим грязью помещениям прошлись мокрой тряпкой, сняли кандалы с «пациенток» и расселили переполненные палаты. Страна тем временем переживала годы жестокой смуты и взятие Бастилии; множились публичные казни. В сентябре 1792 года санкюлоты потребовали освободить узниц Сальпетриер – Национальная гвардия подчинилась, и женщины радостно вырвались на свободу, но для них это закончилось изнасилованиями и гибелью от топоров и дубинок на парижских улицах. На воле или в заключении, в конечном итоге женщины нигде не могли чувствовать себя в безопасности. Испокон веков они становились первыми жертвами решений, которые принимались без их согласия.
Начало нового столетия озарилось лучиком надежды – за лечение тех, кого по-прежнему называли «умалишенными», взялись более ответственные врачи. Медицина продвинулась вперед, Сальпетриер сделалась местом лечения и неврологических исследований. В разных корпусах на ее территории была выявлена новая категория пациенток – их стали называть истеричками, эпилептичками, меланхоличками, мономанками и душевнобольными. Цепи и лохмотья исчезли, начались медицинские эксперименты над телами – с помощью «овариального компрессора»
[4] удавалось прекращать истерические припадки, введение горячего железа в вагину и матку уменьшало клинические симптомы; психотропными веществами – нитритом амила, эфиром, хлороформом – успокаивали нервы; наложением цинковых и магнитных пластин на парализованные конечности также добивались благотворных результатов. А с появлением в середине века Шарко новой тенденцией в медицине стало применение гипноза. Успех его публичных лекций по пятницам затмевал ажиотаж вокруг популярных постановок в бульварных театрах; истерички из Сальпетриер становились новыми звездами в Париже, имена Августины или Бланш Уитман произносились повсюду порой с насмешливым, а порой и со страстным любопытством. Ибо эти умалишенные теперь внушали страсть, вызывали желание. Их притягательность для публики была парадоксальной – они будили страхи и фантазии, ужас и чувственность. Когда под гипнозом у женщины начинался истерический припадок на глазах у примолкших зрителей, им зачастую казалось, будто это не проявление неврологического расстройства, а неистовый эротический танец. Умалишенные теперь не вызывали отвращения – они завораживали. Из этого всеобщего интереса и родилась традиция устраивать в столице средопостные балы – единожды в год перед теми, кому посчастливилось получить приглашение на торжество, распахивались железные врата и они получали доступ во владения душевнобольных. На один вечер в гости к обитательницам Сальпетриер заглядывал Париж, так что умалишенные возлагали на бал-маскарад все свои надежды – ждали восхищенных взоров, улыбок, ласок, комплиментов, обещаний, помощи, освобождения. А пока они лелеяли сокровенные чаяния, публика глазела на диковинных зверушек – на чокнутых, припадочных, увечных, – и побывавшие на балу горожане долго еще потом судачили об умалишенных, которых им довелось повидать живьем.
Женщины из Сальпетриер перестали быть изгоями, чье существование предпочитают скрывать, – они сделались предметом увеселения, который не стыдно выставить на потеху почтенной публике.
* * *
Эжени стоит у окна, разглядывая парк и мертвые деревья. Прошли времена, когда нищенки, скорчившись в углу какой-нибудь камеры, отбивались от крыс, объедавших им пальцы на руках и ногах. Прошли времена, когда узниц сотнями выпускали отсюда лишь для того, чтобы зверски перебить за воротами Сальпетриер. Прошли времена, когда женщину могли запереть здесь до конца жизни за супружескую измену. Сейчас в больнице все чинно и гладко. Но призраки несчастных женщин не покинули эти места. Сальпетриер полнится воплями, фантомами, истерзанными телами. Само пребывание в этих стенах лишит вас рассудка, даже если вы не были безумны, когда сюда пришли. В этой больнице из каждого окна за вами наблюдают, за каждым углом чье-то присутствие, в каждой палате незримое бдение.
Эжени закрывает глаза и делает глубокий вдох. Ей нужно вырваться отсюда во что бы то ни стало.
* * *
В дортуаре она с удивлением застает утреннюю суету: на койках ворохи разноцветных тряпок, рюшек, кружев, перьев, лент, перчаток и митенок, чепцов и мантилий. Пациентки продолжают начатые вчера приготовления к балу со всем воодушевлением – подшивают, латают, штопают, дефилируют в пестрых нарядах, кружатся, демонстрируя платья, ссорятся из-за кусочка шифона. Одни оглушительно хохочут над какой-нибудь презабавной шляпкой, другие жалуются, что ничего не нашли себе по вкусу. Лишь несколько женщин не участвуют в кутерьме – древние старухи и пациентки в глубокой прострации. Под их безучастными взорами остальные толкаются, пританцовывают, вышагивают павами, кружатся в вальсе сами с собой, задевая соседок руками и плечами; несмолкаемый гомон экзальтированных женских голосов почти опьяняет – возникает ощущение, что никакая это не больница, а рай для женщин.
– Вон твое место.
Полная медсестра с порога указывает Эжени на койку, и та, опустив голову ступает на эту ярмарку маскарадных костюмов, идет в гущу толпы, изумленная и оробевшая от праздничной суматохи в мрачных стенах Сальпетриер. Стараясь не привлекать к себе внимания, она пробирается к нужному ряду и пятится вдоль него, пока не упирается спиной в стену. Дортуар огромен – здесь сотня женщин, а может, и больше. В дальнем его конце – высокие окна с видом на сад. По обе стороны стражу несут медсестры – наблюдают за умалишенными, равнодушные к атмосфере праздника, царящей в дортуаре. Эжени ошеломленно озирает помещение и в конце концов натыкается на взгляд Женевьевы. Та стоит в левом углу и пристально смотрит на нее с открытой неприязнью. Эжени отводит глаза и, сев на койку, подтягивает ноги к подбородку. Ей слишком неуютно. Она чувствует, что ее внимательно изучают, анализируют каждое движение, будто хотят найти мельчайшие недостатки, хоть какой-то изъян, который оправдает ее заточение в Сальпетриер. Вокруг бодрая кутерьма, но чувствуется, что равновесие слишком хрупкое – в любой момент все может обернуться коллективной истерикой. От этой атмосферы полурадости-полуотчаяния Эжени становится еще хуже. В вихре платьев и головных уборов она мало-помалу начинает различать сведенные судорогой руки, лица, дергающиеся в нервном тике, лица безо всякого выражения, лица, искаженные гримасой веселья, хромые ноги под пестрыми подолами, апатичные тела под простынями на койках. Воздух в дортуаре прогорклый, здесь пахнет смесью этанола, пота, металла, и хочется распахнуть все окна, чтобы впустить свежий ветер из парка. Эжени смотрит на платье, которое на ней со вчерашнего утра; она все отдала бы за возможность вернуться сейчас в свою комнату, привести себя в порядок и выспаться в собственной постели. Несбыточность этого желания заставляет острее осознать, в каком положении она оказалась. У нее безжалостно забрали все, что было знакомо и привычно, не заботясь о ее согласии, и уже никогда не отдадут обратно. Ибо, даже если ей удастся отсюда вырваться – но как и, главное, когда? – двери отцовского дома для нее закрыты. Вся жизнь, какой она была до сих пор, всё, что ее составляло – книги, наряды, уединенность, – канула в прошлое. У нее больше нет ничего – и никого.