Но вдруг я решил написать стих,
тряхнуть стариной.
И вдруг головной тик – стих,
что-то случилось со мной…
Несколько послевоенных лет не мог даже устроиться на работу. Советский бог продолжал испытывать веру советского Иова:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершённой вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны…
А нужны были от «победителя гитлеровских полчищ» только покорность и терпение. Советский бог (как тут не вспомнить: «Однажды я шел Арбатом, / Бог ехал в пяти машинах…»?) этого и не скрывал – на приеме фронтовиков в Кремле в честь Победы высказался цинично:
Сталин взял бокал вина
(может быть, стаканчик коньяка),
поднял тост – и мысль его должна
сохраниться на века:
за терпенье!
‹…›
Трус хвалил героев не за честь,
а за то, что в них терпенье есть.
‹…›
Страстотерпцы выпили за страсть,
выпили и закусили всласть.
Как известно, победители в войнах усваивают нравы и обычаи побежденных. Наши фронтовики повидали Европу, ее цивилизационные достижения. Не потому ли «верхами» была развязана кампания борьбы с «безродным космополитизмом», «низкопоклонством перед Западом»? И в то же время сердцевиной борьбы с космополитизмом стал хорошо усвоенный нацистский антисемитизм, ставший государственной сталинской политикой, до конца не изжитой до сих пор. Этот государственный антисемитизм, больно ударивший верившего в советский интернационализм Слуцкого, – так же относился лично к нему, как и «ненужность» после войны:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось не лживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Борис Слуцкий, бесспорно, один из самых крупных поэтов советского периода русской литературы. Вся его жизнь (1919–1986) уложилась в этот период. А состав его мышления, выйдя из точки «Всем лозунгам я верил до конца…», дошел до конечного пункта под названием «Крах иллюзий». И тут можно вспомнить десятки не изданных на родине при жизни поэта стихотворений-исповедей (наряду с его стихами-свидетельствами), одно так и начинается: «Иллюзия давала стол и кров…». Но процитирую другое, хотя нынче и широко известное, написанное еще при жизни Сталина:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
(1952)
Библейское звучание этих стихов («Я мог бы руки долу опустить…») придает личной трагедии поэта всемирно-исторический масштаб, а обреченность советской утопии предстает непреложным фактом, причем задолго до краха СССР с его «строительной программой». Так исповедь становится пророчеством.
Движение Слуцкого к конечной станции «Крах иллюзий» не было равномерным и прямолинейным. Пути поэт прокладывал сам, еще не подозревая, куда они приведут. А состав его мышления был переполнен, как поезда времен Гражданской войны, как вагонзаки, как эшелоны Второй мировой…
Мышление применительно к поэзии Слуцкого – слово ключевое. Стихи для него были не столько способом высказывания, тем более самовыражения, сколько именно способом мышления. Потому и писал он – до последней своей болезни – очень много и практически беспрерывно: человек не может не думать. Потому и не имело решающего значения то, что огромное количество его стихов – в том числе лучших – не было напечатано: мысли-то уже были зафиксированы на бумаге. И все же… Разве не трагедия, что «известный советский поэт-фронтовик» при жизни был известен своим современникам преимущественно как автор «Лошадей в океане» да строчек: «Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне…»? Разве это не очередное испытание, посланное советскому Иову уже в брежневскую пору, когда место советского бога занимал его немощный бровеносец-местоблюститель?
Большой поэт приходит не только со своим пониманием того, что такое поэзия, но и – что такое стихи. Конечно, общекультурные тенденции влияют на это понимание, однако не определяют его.
Когда Толстой, чрезвычайно важный для Слуцкого писатель («От Толстого происхожу, ото Льва, через деда…», «Народ, прочитавший Толстого…», «И воевали тоже по Толстому…»), сомневался в самой возможности существования стихов – как это: идти за плугом и при этом пританцовывать?! – он не думал о возможности появления другой стихотворной эстетики. Такой, как у Слуцкого. Без пританцовывания.
Слуцкий именно идет за плугом, поднимая те пласты народной жизни, которые во времена Толстого считались исключительно объектом эпической прозы. Он не думает об изяществе, очевидно, уповая на то, что красив сам процесс тяжелой работы, если она выполняется добросовестно и сноровисто.
На этом пути много потерь, но есть и бесценные приобретения. «Шепот, робкое дыханье» практически отсутствуют, а вот «трели соловья» получают даже неожиданное звучание:
И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон, не орел –
соловей, который трели цокал
и колена вел.
Вел, и слушали его живые,
и к погибшим залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он главной музыкой войны.
А вот после войны исчез: