У моего отца не было вольницы –
типа гаражика лодочного на бережке
и возможности выпить горькую от бессонницы –
той, что от сна бесконечного на волоске.
У моего отца не было сына правильного,
чтобы пришел как надо и потолковал.
И потом у него не было оружия табельного,
чтоб исцелиться, когда свою боль скрывал.
Как правильно мой поступил отец,
что вовремя умер: не рано,
не поздно. Какой же он молодец:
ушел, как звезда экрана, –
пока еще помнят. Лежал в гробу
библейски-красивый, твердый.
И мне, закусывающему губу,
что надо сказал и мертвый.
Глянул в зеркало и увидел
лицо своего отца.
Он лицом перед смертью выдал
страх дожить до конца.
Точно те же седые патлы,
потерявшиеся глаза…
И поймешь про себя: упал ты, –
что сказать про него нельзя.
Ты-то раньше на четверть века
испугался век доживать,
хоть пока еще не калека:
и ходить мастак, и жевать.
Но отца у тебя не стало,
и теперь ты крайний в роду.
Впрочем, прожил уже немало
и тужить тебе не пристало,
принимая смерть за беду.
Улица Павленко. Староновогодняя поэма
Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке.
Показатели блистали в каждой сводке.
Своевременных романов были высоки удои.
Беспегасных графоманов взяли в долю,
в пастухи определили, колокольцами снабдили –
дили-дили – дили-дили… А по ком они звонили?
А по всем – от звезд столичных до сибирской лесорубки.
Шел в колхоз единоличник, и урчал кавказец в трубки.
Сам определял – на племя или на убой барашка.
Беспробудно пил все время председатель Алексашка
[2].
А потом Хрущев колхозу отдавал распоряженья,
сколько и куда навозу выливать без промедленья.
Перевылили маленько в огороде Пастернака,
что на улице Павленко – возле поля и оврага.
Там теперь музей за это. Впрочем – с каждым днем ветшает
и, в отличье от поэта, вечностью не утешает.
Как и все это селенье – на окраине вселенной –
с новорусским привнесеньем, постсоветским населеньем.
Посреди вечерней тьмы густой
только храм светился золотой,
да еще кабак сверкал бриллиантом,
да собаки лаяли дискантом
между сей обителью и той.
Все, что хочешь, – лучше, чем ничто.
Тьма над головой и под пальто.
Тьма везде – в любом приделе храма,
в шуточках гуляющего хама,
в мертвецах, играющих в лото.
С ними я до одури играл,
числа выкликал и заклинал –
не вытягивалось «девяносто».
Свечи из нетлеющего воска
продлевают жизни карнавал.
Слышал, в позапрошлом феврале
так мело, мело по всей земле,
словно снегу не дано предела.
Но свеча твоя не догорела –
и не на столе, а в алтаре.
А на даче сорок лет не спят.
Рядом бродит сын твой – староват
стал сынок, завел за спину руки… –
по тропе твоей любви и муки,
там, где днем туристы гомонят.
Он заходит в полночь в кабинет
твой просторный, где и книжек нет, –
стол да плащ, кушетка, кресло, кепка,
сапоги, сработанные крепко…
Он – твой грэевский автопортрет.
Надевает плащ – велик слегка.
Обувает оба сапога –
вроде впору. И несут как в сказке
к озеру в резном багете ряски
с ивой, не отплакавшей пока.
Ива деревенская одна
там осталась, где жила она,
не Марина Мнишек, но полячка,
жизни уплывающей подачка
и твоя последняя вина.
Мы с тобою, праведник Борис,
не во времени пересеклись –
только в этом выпавшем пространстве,
где летят деревья в жажде странствий
по небу, пролившемуся ввысь.
И в соседстве со свечой твоей
я поставлю свечку поскромней
за другого грешника Бориса.
И опять тревожно и капризно
от нее взовьется рой теней.
Как же он гудит над головой! –
этот рой: «…Труба, трубы, трубой…
Вот и лето… Лета, Лорелея…
Я, я, я… А строю на песке я…
И не все ль равно, в какой пивной?..»
Посреди вселенской тьмы густой.