Какой страх мог преследовать Межирова, в общем, нетрудно догадаться. Человек с гипертрофированным воображением и проницательным умом – при этом прошедший войну и вполне зрелый, бывший уже на виду в годы «борьбы с космополитизмом», видевший, сколь дорогой для миллионов его соотечественников оказывалась цена даже непоэтического слова…
Межирову был отпущен редкий поэтический дар. В поэзии тоже есть объективные критерии – как в музыке для исполнителя: абсолютный слух, чувство ритма… Всего этого, если иметь в виду поэтический мелос, Межирову было отпущено с избытком. Такой дар стоило беречь и защищать.
Но не переусердствовал ли здесь Александр Петрович?
Целиком отдавшись во власть мелоса, невозможно задумываться о последствиях, а куда он выведет – одному только Богу ведомо (впрочем, судьба тех, кто не испугался этого пути, как правило, трагична). Моцарт безмерен. Ограничить его, одернуть, навязать ему благочинную меру все время пытается Сальери.
Кажется, благодаря Межирову мы имеем редкий пример регламентированных (до какой-то степени и до какого-то момента) взаимоотношений Моцарта и Сальери в душе одного человека.
Более того, Межиров, похоже, убедил себя, что эти два начала органичны и необходимы для творчества. И Шопенгауэр с его определением артистизма, сущностного для любого искусства, очень пригодился Александру Петровичу. И все же…
Когда Межирова спрашивали – а это было при мне не один раз, – что для него главное в поэзии, он всегда отвечал: боль (а критерий – звук, мелос). Другим определяющим словом было пафосное: исповедальность. Это для Межирова синоним поэзии. Но как же тогда неплодотворная «голая правда», на которой трава не растет, вместе с Шопенгауэром?
Однажды я позвонил ему из автомата по небольшому делу. Тем не менее мы проговорили добрых полчаса, говорил, собственно, в основном Александр Петрович. Ему был нужен слушатель, которому хотя бы не чужд предмет разговора. А речь шла о любимых мной, как и многими читателями русской поэзии, стихах Тютчева «Вот бреду я вдоль большой дороги…». Телефонное эссе Межирова сводилось к тому, что великим это стихотворение делает не только сила чувства, испытываемого автором, но и упоение силой собственного чувства, также выраженное в стихах. Тогда я согласился с Александром Петровичем (почти с восторгом!). Позднее подумал: но какое же тогда это лукавство! И ведь не кто иной, как Тютчев, сказал про ложь изреченной мысли. Но, может быть, еще страшней: ложь выраженного чувства! Неужели сам факт нанесения на лист бумаги бледной проекции своего действительно испытанного сильного переживания содержит в себе неизбежную ложь? Означает какую-то очень опасную игру с самим собой?
Неужели стихи, и прежде всего «болевые», это всегда в чем-то лукавая исповедь? В межировской системе координат пожалуй что так.
Другой путь сформулировал Пушкин: «поэзия… должна быть глуповата». Быть может, это и есть наилучшая защита от лукавого, который, как известно, «всегда около монастырей бродит»: над бездной легче всего пройти, не увидев ее. А чтобы в бездну не засмотреться, необходимо или счастливое легкомыслие, позднейший пример – «Я приучил поэзию к игре» (Д. Самойлов), или жесткое самоограничение, почти тупое следование тому, во что веришь или хочешь верить: «Но верен я строительной программе… / Прижат к стене, вися на волоске, / я строю на плывущем под ногами, / на уходящем из-под ног песке» (Б. Слуцкий).
Ни того ни другого Межирову дано не было. И его – третий – путь не миновал бездны.
Тревожное ощущение близости этой бездны появилось у меня при чтении его лучших маленьких поэм: «Alter ego», «Прощание с Юшиным», «Бормотуха». Особенно – последней.
Но, прежде чем пояснять свои ощущения, расскажу небольшую историю, связанную с «Бормотухой».
В тот день после затянувшегося литературного разговора, которые Александр Петрович очень любил (не сублимация ли? – статей он практически не писал), я остался ночевать на даче Межирова в Переделкине. За полночь пришел Евтушенко.
Увидев меня, он спросил:
– Ты смотрел вчера телевизор – «Альманах “Поэзия”»?
Я честно ответил, что не смотрел, и надолго потерял для Евгения Александровича всяческий интерес. Он повернулся к хозяину дачи:
– Что ты там нес? Это же чистая клиника! Кому нужно знать о твоей внучке Анне? Я только что из Беловежской Пущи – беловежские крестьяне тебя не поняли! – чувствовалось, что это был главный аргумент.
– Или произносил «Индия…» и замолкал на полминуты! Ты понимаешь, что такое полминуты экранного времени? Но хуже всего были твои стихи. – И Евтушенко что-то прочитал на память.
– Я р-рад, что ты их сразу запомнил! – наконец вставил слово Александр Петрович.
– Не обольщайся, я запомнил не все. Принеси, у тебя наверняка перепечатано. И дай водки!
– Я с тобой пить не стану.
Тем не менее Межиров пошел, громко топая, наверх – в бильярдную, где у него, очевидно, хранились и стихи, и водка. Во всяком случае, вернулся и с тем и с другим.
Евтушенко, по-старушечьи водрузив на нос модные узкие очки в металлической оправе, буквально схватил рукопись и, быстро налив себе и мне водки, начал читать. При этом комментировал каждое стихотворение, передавал мне листки и интересовался, согласен ли я с его мнением, большей частью нелицеприятным. И я иногда соглашался.
Читая один листок, Евтушенко вдруг прослезился.
– Ага, задело! – воскликнул Межиров. Я его раньше никогда таким не видел: огромные глаза горели, лицо покраснело, как будто пил он, а не мы.
– Ты это про Галю…
– Узнал! – торжествовал Александр Петрович.
Чувствовалось, что у двух этих людей очень близкие и сложные отношения.
Наконец, Евтушенко дошел до стихотворения, где были такие строчки:
…И, помавая шеей лебединой,
В другом салоне и в другой гостиной,
Вприпляс рыдала, – глаз не отвести,
Зовущая Цветаеву Мариной,
Почти в опале и почти в чести.
– Ну а Беллу ты за что? В Белле есть Бог!
– В Белле Бога нет.
– А ты-то сам чем лучше? Вот и написал бы о себе.
Межиров ничего не ответил. А когда, допив бутылку, полночный гость ушел, Александр Петрович, по-прежнему возбужденный, обратился ко мне:
– А сейчас я вам расскажу, в чем состояла мистификация сегодняшнего вечера.
Я почти обмер. Я давно и много слышал о разнообразных мистификациях, коим Межиров подвергал окружающих.
– Д-дело в том, что все, что я показывал, это не стихи, это отрывки из поэмы. Он просто не понял, а дело меняется.
И Александр Петрович принес другую рукопись. Тогда будущая «Бормотуха» носила название «Проза в стихах», а после строчек о Белле следовало: