Грубая тяжесть горечи накрыла меня, когда я вернулся в наш растерянный двор. Все было обессилено, обессмыслено. Окна молчали. Я подлетел ближе и, к счастью, заметил, что маленькая форточка на кухне оказалась приоткрыта. Я сумел втиснуться и, потоптавшись на краешке рамы, сумел отодвинуть створку и расширить щель.
Пол на кухне был усеян клочками бумаги, по которым прошлись сапоги; на столе стоял графин, в застоялой воде плавали мухи.
На подоконнике сушились черные сухари, разложенные на листе. Он сушил их для себя и для нас. Я слетел вниз, начал склевывать крошки. Черствые куски хлеба сдвигались под моими пальцами, обнаруживая под собой буквы. Я растолкал сухари, расчистил пожелтелый листок. Это были его слова! Никаких перечеркиваний – чистые слова! Они уже порядком выцвели, и все же я сумел прочесть:
стада поэтов
бродили по изначальной равнине
плоской
обхватывали цветы
замшевыми губами
что-то ушло
осыпались цветы а с ними
те что толпились с нами
и всё
в исчезапии плещутся вёсны-зимы
только лета вёсла
сразу впадают в лету
стрекоза подвисла
но вот впечатывается в смолу
и это
слово любое
янтарь
а события
необъяснимы
Партия мертвых
1. Ветлугин
Они вывезли меня куда-то за город, освободили руки и сняли повязку с глаз.
– Иди, – сказал один. – У тебя полчаса. Павел Сергеич распорядился. Наслаждайся, пока можешь, придурок.
Другой распахнул дверцу и вывалил меня из машины. Я поднялся, разминая затекшие запястья, сторожа отступили. Вернее, выпали из поля моего зрения. Я хотел быть всем, кроме них. Сделать мысленную выемку – если уж не мог бежать. Куда бежать? Лес был разрежен, а ноги долго оставались ватными.
Я не боялся – просто головокружение, воздух. Я знал почему-то, что здесь стрелять они не будут.
Полчаса. Глазам было слишком ярко – ведь все эти дни они держали меня в темноте. Так как я, сквозь тяжелый воздух слыша обрывки фраз о каких-то вкрадчивых договоренностях, тупо молчал в ответ, то они решили сделать так, чтобы я как следует представил себе свою смерть. Я знал, что они о ней уже объявили. Но я запретил себе представлять что бы то ни было – и особенно будущее. Я думал о том, что реальность, конечно, фейк. Этой несвежей мысли ничто не противоречило. Потом несколько дней я думал о частностях – о смысле духоты, тесноты, темноты. Это помогало не ждать побоев. Странно – они меня не били. Оставляли тарелку с недоваренной гречневой кашей и стакан жестяного на вкус чая в проеме нижней дверцы, проделанной в двери камеры, будто для кота. И это меня не унижало. Да, мне приходилось садиться на пол, чтобы разглядеть поднос и дотянуться до тарелки. Ел я там же, на полу. В уборную приходилось проситься, вызывая охрану звонком. В параше мне было отказано. Дежурный, приближаясь к камере, рассекал тьму фонарным лучом, идущим от бронированного шлема – и казался безумным шахтером и футуристическим отоларингологом. По утрам он водил меня умываться. Вот и все.
Время остановилось. Никто меня не допрашивал, не пытал. Не знаю, было ли это подобием уважения, случайной проволочкой или следственным экспериментом – скорее, третье.
Но я чувствовал, что этот сюжет только начинается. И когда они вошли, сковали руки, завязали глаза и повели куда-то длинными, узкими коридорами (пару раз неловко я задел локтем о стену, ведомый одним и подгоняемый другим), я сразу понял, что это не финал, а какая-то навязываемая мне услуга, и они потом потребуют стократно.
И вот он – яркий, накатывающий волнами свет. Я старался не жадничать и не упиваться зрелищем впрок, а смотреть спокойно, будто я свободен. Будто. Какая большая разница между «будто» и «быть»!
Но ничего не разбирающая жажда поднялась по сосудам и ударила в мозг. Я глазел, я таращился и глазел, и не мог насытиться. Мое внутреннее зрение опрокинулось, глупые слезы застревали в отросшей щетине. Старые итальянские ботинки со стертыми кожаными подошвами запоминали случайные камешки, выползшие из-под земли корни, сломанные ветки. Ботинки задубели за дни бездействия и сейчас заискивающе и нетерпеливо терлись о пальцы, как глупые щенки, сквозь несвежие носки, но идти было можно.
Подняв голову, я увидел ворону. Она сидела на краю забора из стальных ребристых пластин. Что скрывалось за ним, мне было не интересно. Только ворона. Эта серость тельца внутри черной рамы клюва и каймы на крыльях была удивительной – матовой, теплой на фоне варварского блеска металла. Уже за одно это я так ее любил! Я смотрел на ворону долго, точно мне некуда было спешить. Я считал ворон: раз. Снова и снова: раз. Смотрел, пока она не улетела. Потом вошел в лес.
Желтые цветы, кажется «лютик обыкновенный», обыкновенными не были. Один за другим, они развернули венчики на звук шагов. За ними толпились другие, с лиловыми шапочками. Названия я не помнил. Было так тихо, как бывает в атмосфере между двумя ураганными приступами. Я шагал по упругому хаосу хвои, едва прикрытому изломанными прошлогодними листьями. Охра – береза и дуб. Соломенная трава вперемешку с зеленой. Объятья живых и мертвых.
Если бы я мог, я бы тоже сейчас сжал тебя и запутался в твоих волосах, но, конечно, для тебя я мертв. Впрочем, это случилось давно. Я надеюсь, что на похороны ты не поехала. Поверила ли ты в этот мемориальный бред, Инга? Неужели я для тебя теперь на самом деле лишь фигура бессознательного, условная, не дающая обратной связи?
Ты упрекнула меня в поразительной человеческой глухоте. Я не забыл. Поймал себя на мысли, что думаю о тебе так, точно ты в идеальной безопасности. Точно наш окончательный разрыв за пять, нет, за шесть недель до ареста – это действительно залог твоей безопасности. Но разве это так?
Я боюсь за тебя и не могу думать о тебе без горечи. Гнева уже нет.
Да и есть ли я на самом деле – или тот, кто лелеет в себе островки твоего присутствия, действительно уже мертв и не убедительней сухой травы? Черные шишки подкатывали под пятки. Я шел спотыкаясь. Запах смолы не был слишком резким. Все смягчала сырость воздуха.
Его хотелось пробовать. Птицы молчали. Казалось, они вступили со мной в тайный сговор, что они меня поняли – хотя мне это было тяжело. Я заметил: за долгие часы взаперти речь несколько раз перевернулась внутри меня. Сначала ушла слишком глубоко, а потом, фонтаном взлетев к гортани, оглушила громкостью, точно стены комнаты, в которой я был заперт, переводили ее на язык тьмы.
И сейчас, когда разом включились свет и звук, вернее светозвук, я понял, что кажущаяся тишина прежде зависела только от меня. На самом деле лес всегда говорил со мной, но не был различимо-навязчив. Он издавал нежный шум. Когда мне удалось сосредоточиться на обертонах тревоги, я понял, что вдалеке, за деревьями, лётное поле.