– Эй, алло! – кричал Олег, не зная, как его назвать.
Был слышен только шум ветра в ушах. Олег почувствовал, как по лицу нарзаном побежали мурашки.
– Эй!.. дедушка! – неожиданно для себя закричал Олег.
– Да, да, да, я здесь! – словно вырвавшись откуда-то, заголосил старик и принялся стонать на разные голоса. До него было метров двадцать.
– Зять… фотографию… девяносто шесть лет… на фарфоре… – бормотал старик, и Олегу очень хотелось поскорее увидеть нормальных людей, и он с большим удовольствием издали отвечал аукавшим санитарам: «Мы здесь, здесь!»
Он радостно шагнул навстречу темной фигуре, полубессознательно удивившись ее кукольно коротким оттопыренным рукам. В свете луны он увидел пижаму и зимнюю шапку, под ней мерцало круглое, чрезвычайно дружелюбное лицо идиота. Во второго Олег уже не решился всмотреться. На сегодня с него было достаточно.
– Вам я тоже сделаю фотографии, – бормотал старик, поддерживаемый под руки. – Могу на фарфоре. Приходите с женами.
– Мне нужна фотография, – радостно поделился с Олегом идиот. – Ведь я работаю в милиции.
Олег со всей доступной ему учтивостью раскланялся и зашагал прочь, отряхиваясь от объятий со стариковским изгвазданным пальто.
Услышав обманчиво близкий шум электрички, он напоследок оглянулся на огни интерната и остро почувствовал каждую клеточку своего восхитительного организма. Он предельно отчетливо ощутил, что все это – и послушные мышцы, и ясный ум, и твердая память вверены ему только на время. Но ощутил без страха, а с какой-то необычной серьезностью. С ответственностью, что ли…
Вдруг он осознал, что всю дорогу, пока возился со стариком, он не испытывал к нему никакой такой особенно болезненной жалости – только вполне деловое сочувствие и беспокойство: не сползли ли штаны, не споткнется ли он, не простудится ли. Так вот как, оказывается, можно лечиться от жалости к людям: сделай для них что-нибудь – глядишь, и пройдет. Для душевного здоровья нет ничего гигиеничнее, чем сделать доброе дело.
Одной душе невозможно взять на себя горести целого мира. Но вынести их неизмеримо легче, если ты сделал что-нибудь, чтобы их уменьшить, – тем легче, чем больше ты сделал.
Да, стыдно бывает быть счастливым, когда на свете столько боли… но ведь хирург не может умирать с каждым своим пациентом, он непременно должен покрыть какой-то броней свою душу. Не в том ли и заключен весь секрет здоровой души – как переплавить свою боль в деяние?
Не сломаться от нее и не взбеситься, а переплавить в дело.
Тризна
Олег никогда не видел Обломова вверх ногами, но колхозный титан и вверх ногами был бы похож на маршала Жукова, изваянного римским скульптором и через несколько веков издолбанного молотком христианского фанатика, прозревшего в статуе идола, – был бы похож, если бы служба хорошего настроения не наваксила его телесным гримом, маскировочным средством дряхлеющих баб, превращающим их в трупы, а его труп превратившим в дряхлеющую бабу. Они втерли этот фильдекосовый цвет даже в ямки на месте выбитых глаз, а следы осколков, пробудивших обломовский гений, попытались и вовсе затереть слоем тройной жирности.
Маршал, поглотит алчная Лета…
Олег всегда старался не глядеть на мертвецов, потому что они потом стояли в глазах лет сорок-пятьдесят. Но на Обломова в гробу он смотрел примерно так же, как на мавзолейного Ленина когда-то, – это был не человек, а исторический персонаж. Вот и о смерти Обломова редкие возвышенные натуры говорили скорее с благоговением, а натуры плебейские с плебейским интересом (кто таперича будет главным?), горе прозвучало только в гудящем голосе Мохова:
– Ты слышал, тсамое, какое несчастье?..
Олег даже не переспросил: что, нефть закончилась? Мохов на шабашке их когда-то пугал, что нефть на земле закончится через тридцать лет, и теперь пришла пора за это над ним подтрунивать. Однако на этот раз Иван Крестьянский Сын был потрясен, словно внезапной гибелью близкого человека, хотя годами Обломов был уже настоящий патриарх. Но его все равно невозможно было воспринимать стариком – этакий старый-от казак да Илья Муромец, прилизывающий свои седины назад, как он это усвоил в конце сороковых от изредка наезжавшего в их колхоз районного начальства. Он любил вворачивать и всякую народную мудрость типа «Не гони коня кнутом, а гони овсом» – хотя при желании умел демонстрировать и аристократические манеры. От него и супруга набралась какого-то величия, из колхозной Катюхи превратилась в своего рода матушку Екатерину захолустного масштаба, грозу и покровительницу всех обломовских аспирантов и просто грозу аспиранток: столичного лоску она так и не обрела, ходит вперевалку, зато к увековечению приступила с последним ударом мужниного пульса, у нее и под траурной кружевной шалью на ее лице престарелого Шаляпина проступает больше гордости, чем скорби: выделили самый главный колонный зал, с трибуны которого, Олегу когда-то казалось, Ленин провозгласил: «Геволюция свегшилась!» и с этой реально высокой трибуны теперь реально нескончаемым потоком льются соболезнования и панегирики: телеграмма от президента, телеграмма от губернатора, траурные речи восьми академиков, трех ректоров, роскошные венки в три слоя, а почетному караулу так и вовсе не видно конца.
Почетный караул у гроба Екатерина Андреевна подобрала с поистине византийским искусством: в головах Олег и Филя – самый культурный и самый простецкий из обломовских учеников (демократизм), в поясе Бахыт и Мохов (интернационализм), и в ногах два еврея, Кацо и Грузо, Кац и Боярский, выписанные из Израиля и Америки. Они оба получили от матушки умоляющие электронные письма о том, что Владимир Игнатьевич умирает и хочет перед смертью сообщить им что-то очень важное. Мужики срочно бросились в аэропорт – уж не покаяться ли перед ними желает тот, кого называли главным антисемитом Ленинграда, и узнали, что письма она отправила уже после его смерти. Зачем она это сделала, заморские гости спросить не решились, но ясно, что иначе бы они, скорее всего, не приехали. А вот зачем они ей понадобились, Олег догадывался: в членкоры в свое время Обломов проскочил как по маслу, а вот в академики его пару раз катанули (еврейская партия, уж кого они там имели в виду), так нужно для очищения его посмертного образа поставить в первый ряд именно евреев, да еще и прилетевших на похороны один из-за Средиземного моря, а другой аж из-за Атлантики.
Похоже, и гроб из какого-то роскошного красного дерева был выбран с неким намеком на атлантизм – шестиугольный, расширяющийся где-то на широте обломовских плечищ, с белоснежной шелковой оторочкой в сборочку, напоминающую панталоны дорогих куртизанок, – это у Обломова, которому бы куда больше пошла домовина, выдолбленная из цельного мореного дуба. Но Екатерина Андреевна предпочла скопировать похороны какого-то американского президента, да и могучие сыновья, мрачно сидящие рядом с нею на параллельной гробу скамье скорби, все как один доктора с обломовско-жуковскими подбородками, все как один слетелись из разных американских университетиков, а когда-то Обломов покупал им ботинки целыми партиями в Военторге, хотя и платил партийные взносы с тысячи рублей, и воспитывал их в патриархальном почтении к отцу-матери и к семейным делам. Как, бывалоча, в деревне: старшие пасут младших, только ходят не в лес за грибами, а в магазин за продуктами.