— Девушки, с Международным женским днем! — мужичок поклонился индюшачьей шеей, торчащей из ворота. — Уже выпью сейчас за ваше здоровье как следует. Не дожду до завтра.
Попятился к выходу с беззубой улыбкой, запихивая свертки себе за пазуху.
Важенка вдруг позавидовала его веселому нетерпению. Как же так, праздник у нее и полногрудой, а ликует этот расхристанный мужичонка с воспаленным взглядом. Ему радостно, а им совсем нет. Его, наверное, кто-то ждет с этой водкой, с “Останкинской”, закипает вода под макароны.
День короткий, предпраздничный, с работы отпустили на час пораньше. Вместо тротуаров — серый лед, залитый водой, вместо неба — туман. Деревья вскинули к нему черные голые руки. Важенка еле-еле по этому льду, семенит старушкой — в сумке полкило “Любительских”, скрипучий тюльпан прижат к открытке, на которой таких три, точно тот, живой, отражается и множится в ней, сзади рукой кастелянши небескорыстное “здоровья и успехов в труде”, подпись — “Администрация”. У детской поликлиники целый колясочный парк, грудничковый день, наверное. Рядом с крыльцом гора ноздреватого грязного снега, утыканная бычками и фантиками. Медленно разгораются фонари.
Дома в мартовские всегда шпарит солнце, капель, тесто подходит на пироги, но подросток Важенка, Ирочка Важина, не рада тесту, спешит убежать, улететь из этого приюта одиноких душ — она, бабушка, мать. Масло горит на чугуне, бабушкин рот кривится про материны жизненные промахи. “Никогда Ирочку особо не любила, что я, не знаю, что ли, и меня ни в грош… Двенадцать, тринадцать…” Валокординовая капель. На телевизоре кружевная челочка салфетки, а сверху дулевская плясунья-лебедушка в золотистом шушуне поверх фарфоровых юбок.
— Заткнись, — материно истошное уже за Ирочкиной спиной.
Не успела вовремя захлопнуть, и этот крик выпал вместе с запахом масла вслед за ней и стоит на лестничной площадке между ней и соседкой Секацкой. Она говорит: “Посидишь у нас?”
За дверью Секацких — рай, всегда рай, всего-то в четырех Ириных шагах. Как так люди могут разговаривать? Как в кино — весело, ласково, шутят.
— Как ты думаешь, я — баловень судьбы? Только честно.
— А как еще, конечно, честно! В семье не может быть двух баловней!
Ирочка смеется, иногда не понимает, но все равно смеется — что за люди, что за жизнь! Вот же как надо.
На кожаном диване с высокой стеганой спинкой и золочеными клепками Ирочка разглядывает альбомы по архитектуре. Детских книг у Секацких нет. Тяжелые глянцевые страницы, острые по краям, однажды порезала палец.
— Ну-у, — говорит архитектор Секацкий, бросив взгляд на фотографию в альбоме. — Большой театр — это что?
— Ампир? — краснея, предполагает Ирочка.
— Молодчина, — радуется он, горделиво смотрит на жену. — А Зимний дворец?
Запах сдобы, и масло не горит, черничное варенье с алым подбоем пупырится темными ягодами в белых розетках, льняные салфетки геркулесового цвета со сдержанной мережкой.
— Представляешь, в месткоме подарили, — смеется зубной врач Секацкая, доставая из сумки фарфоровую фигурку — к девушке в красной косынке ластится гусь.
Секацкий, в фартуке и мукé, — Восьмое марта — растирает белки добела, до пены, просеивает сахар, хохочет у плиты, разглядывая птичницу, на бедро которой гусь уложил свой клюв. Смеется и Важенка — через неделю она разобьет у себя лебедушку с телевизора, разлетятся по кусочкам ее перламутровые юбки.
— Мещанство же такое, как не понимают, — качает головой Секацкая, вместе с ней качаются ее опаловые серьги.
— Вы отрастили волосы? — удивилась как-то мать, отпирая дверь.
— Я подумала, что мы такие все одинаковые с этой химкой, у всех кудряшки, кудряшки… Вот да, решила, — улыбается Секацкая с мусорным ведром.
Мать потом, снимая сапоги друг об друга, шипела в прихожей — хлебом не корми, дай выпендриться, “все такие одинаковые!”. А ты одна, блин, такая раскрасавица жидовская. Там, где про одинаковость, мать непохоже меняла голос под Секацкую, сильно заводила глаза вверх. Снимает носки и колготки, нюхает их.
— Они поляки! — кричит Важенка.
— Поляки, поляки, — почти мирно бормочет мать, вычищая катышки между пальцами ног.
* * *
За Ларой заехал Левушка — теперь поздно вернется. Тату пригласили в “Север” на Невском. Вот интересно, есть кафе “Южное”, а у Важенки в городке ресторан “Восток”, и “Восточный” где-то видела, но никогда ничего про Запад прогнивший. После “Севера” поедут на какую-то дачу танцевать, ночевать, обещала только завтра к обеду, и только Важенке некуда пойти. Она жадно вглядывалась в заоконный уют светящихся стекол, за которыми радостно хлопочут, это видно даже с улицы, с ледяных мокрых асфальтов. Ах, если бы в гости, чтобы ждали, обнимали на пороге: мой руки и за стол! Перезвон вилок, бокалов, сильно пахнут соленья, салаты, дым “Явы” и болгарских, еще сигареты “Космос”. Чьи-то долгие взгляды через стол, под “Машину времени”, длинные поцелуи на куче чужих пальто, брошенных куда попало — на диван, на кровать, на диван-кровать. У поцелуев вкус крема “Жэмэ” и болгарской розы, так пахнет воротник чьей-то шубы и сама Важенка. В полутьме, в полутанце его уверенная правая шагает между ее ступней. В старших классах они всегда собирались в канун праздника или в сам день, только бы прочь из дому, и так волнующе бежать по утоптанным за зиму снежным тропкам, подмороженный вечер, и сыплет последний снег, заметая темные проталины, легкий морозец кусает за колени в тонком праздничном капроне под рейтузами, и обмирает сердце от близкого будущего. А в последний год дома восьмимартовский вечер был ясный, без снега, луна бежала рядом, и в ее ровном взрослом блеске — поддержка и снисхождение.
Как могла я оказаться одна в праздник, думает Важенка, с тюльпаном, открыткой, сосисками в сумке, посреди ледяной улицы? Но спасается тем, что ей не надо домой, к бабушке и матери, в одинокую тоску, умноженную на три, и что в одном из теплых прямоугольников света, электрического, размытого туманом, розоватого, сливочного, разного, ей тоже есть место, совсем-совсем рядом, и она ускоряет шаги.
* * *
Утром в половине одиннадцатого Анька подняла всех с шумом, криками, и каждой в постель подарочек.
— С дуба рухнула? — ласково спросила Спица, принимая сверток. — Это же денег сколько.
Анька искрит, тараторит, что деньги взяла в долг, четвертак, отстояла вчера очередь в “Ванду” на Старо-Невском, так хотелось всех порадовать.
Важенка садится в кровати, не в силах разлепить глаза. Почти вслепую открывает нарядную коробку из плотного картона. Все новое, все пахнет, из картонных доспехов, из сонных пальцев выпадает на одеяло тяжеленький крем “Пани Валевска” в темно-синем стекле, точно из старинной аптеки.
— А-а-анька, — сиповато со сна тянет Важенка, распознав знаменитую банку из “Ванды”.
Та хохочет, довольная, раздвигает им шторы, чтобы получше всмотрелись в подарочки.