— Она же узкая для него, — кочевряжится Важенка.
Комендантша хмурится. Важенка показывает, как это некрасиво: узенькая ленточка на массивном портрете. Потеряется, рассуждает Важенка. Жанна зыркнула, махнула рукой, умчалась куда-то.
Две первокурсницы закончили натирать мастикой плохонький паркет, и теперь Боря с помощником расставляют шаткие секции стульев с откидными сиденьями. Важенка уже почти закрепила ленту, когда в телевизионную ворвались Жанна с бельевщицей. Заплаканная бельевщица протянула ей отрез шерстяного крепа, причитая, что вот пальто на зиму пошила два года как уже, а это остатки, пригодились теперь, и ведь никогда не знаешь — вроде не болел… или болел?
— Ты его на трибуне-то видела неделю назад? — спросила комендантша. — Седьмого на параде?
— Видела, — насторожилась бельевщица. — И чего?
Важенка с любопытством прислушивалась. Комендантша метнула на нее свой колючий взгляд и заключила:
— И ничё. Больше не увидишь!
Ленты сунула Боре, чтобы он прикрепил их к красным флагам на входе, которые еще не успели снять после праздников.
Началась прямая трансляция. С экрана лилась трагическая музыка, пахло мастикой, погасили лампы, и только серый ноябрьский свет в три высоких окна. Жанна у дверей телевизионной ловила всех проходящих, перенаправляя их внутрь. Сопротивляющихся подталкивала сильными короткими руками: давай-давай, воздь наш, в последний путь! Через час уже скука смертная — бесконечное прощание, почетный караул из партийных шишек, гроб с телом водрузили на артиллерийский лафет, сзади генералы и адмиралы несут на алых подушечках несметные награды генсека. “Он похож на большого ребенка, когда награждает сам себя!” — восклицала соседка Секацкая при вручении очередного ордена. Бельевщица заливается горькими слезами, прямо убивается. Важенка даже позавидовала — ей тоже хотелось заплакать. Было до обморока любопытно, что же теперь будет. В какую сторону повернет жизнь?
— В Мавзолей повезут? — спросила шепотом худенькая первокурсница, та, что натирала пол.
— Ага, завезут… со старшим попрощаться, — сострил какой-то ленинградец, которого с двумя его дружками комендантша только что загнала в зал.
— Сволочи, — ахнула про себя Важенка, метнув на красавчиков гневный взгляд.
Все трое были в импортных хороших куртках. Тот, кто высказался про “старшего”, элегантно сжимал в руке кожаную тонкую папку. Важенка засмотрелась, выпрямилась.
Шел нескончаемый траурный митинг.
— Ой-ой-ой-ой-ой, война, наверное, будет, — запричитала заглянувшая на минутку тетя Тося, вытирая руки о грязный фартук.
Троица ленинградцев заржала в голос и удалилась в коридор. Важенка выскользнула за ними.
Вернулась она, когда гроб уже опускали в могилу на прочных белых лентах. Почему-то стало страшно, что он вот-вот сорвется, скользнет туда сам. Народу в комнате набилось много, сидели, стояли, не дышали почти, все вместе словно помогали своим взвинченным вниманием тем двоим с лентами — осторожнее, пожалуйста, осторожнее. Потому и содрогнулись, когда на последнем движении вниз с экрана загрохотало на всю страну: уронили, гроб уронили! да залп это, залп орудийный! Заголосила бельевщица, грянул гимн, и слезы из глаз Важенки, а поверх всего улегся оглушительный рев гудков. Гудели фабрики и заводы, машины и паровозы, пароходы. Гудело все, что могло гудеть. Три минуты гудела вся Выборгская сторона, гудел Ленинград, вся советская земля, выворачивая души наизнанку. Прощай, старая жизнь, стоячее время-болотце, пусть, пусть перемены, вдруг к лучшему!
Теперь Важенка задыхалась от слез, целых три минуты. В сладком трансе, созданном событием и звуком, она клялась себе, что изменится, что никогда больше не будет прежней. Я обещаю, обещаю! Только бы не было войны.
Три минуты — это много, и в конце последней она не выдержала и скосила глаза на беспокойного соседа слева. На протяжении всего этого рева шло какое-то странное шевеление с его стороны, легкие толчки в ее плечо. Похоже, что он прижал свою девицу к стене и, закрывая собой их обоих, мял ей грудь под свитером.
* * *
Дерконос уже третий вечер возилась с эпюром. Каждые полчаса гоняла с вопросами к старосте, или он забредал по пути посмотреть, как все движется. Придирался, покашливал вокруг. Важенка из-за этого начертательного ажиотажа разнервничалась, тоже было пристроилась здесь же, на большом столе. Долго боролась с Дерконос за настольную лампу, долго крепила ватман к чертежной доске, но дальше системы координат дело не пошло. Дерконос объясняла все через пень колоду, детально разбираться с заданием Важенки, похоже, не испытывала ни малейшего желания.
— Мне кажется, ты нарочно! Специально неправильно все говоришь! И бестолково. Слушай, а сколько тот старшекурсник за эпюр берет? Двадцатка или двадцать пять? — канючила Важенка, помахивая норковой меховушкой, которой удаляли остатки ластика.
Стряхивать их ребром ладони нельзя, могут остаться грязные разводы. Во всех комнатах для этой цели заячьи лапки, хвостики ну или кусок ваты. Откуда у них этот темный норковый прямоугольничек, Важенка даже не помнила. Она раскладывала его в волосах, спускала на лоб, потом под нос, поддерживая верхней губой, притворялась, что это усы.
— Ты совсем, что ли, — не глядя на нее, приговаривала Дерконос беззлобно.
Она уже отмывала плоскости разноцветной тушью. После каждого слоя отходила на шаг, любуясь работой, роняла тяжелую голову то вправо, то влево. Радостно несла какую-то околесицу — оттого, что дело близилось к концу. Вела диалоги с принимающей стороной.
— А если спросит вдруг: а что это у вас, девушка, вот тут неровно? Вылезли за край, а? А я ему: да пошел ты…
Бормотание это обрывалось в самых нелогичных местах, так как иногда для твердости руки даже дышать было опасно. Кончиком кисти гнала натек вниз.
Важенка этот бред не слушала, а обдумывала, как завтра с утра рванет в Сестрорецк, возьмет у кого-нибудь из девчонок денег в долг на чертов эпюр. Она уже отнесла свое задание старшекурснику, договорилась, что за два дня он справится. Денег было нестерпимо жалко, но вот так — она рассматривала красивый эпюр Дерконос — она точно не сможет. Вернее, оставшихся до зачетки считаных дней на такую возню не хватит. Девять других зачетов. Десять.
Упала на кровать. Жалела деньги, себя. Сквозь ресницы рассматривала Дерконос, хлопочущую вокруг эпюра. Та вскоре исчезла, стерлась по частям, а двухъярусная кровать за ее спиной придвинулась, закачалась, или уже Важенка плыла на ней под тонкий звон кистей, которые промывала в стакане невидимая Дерконос. Они ударялись металлическим цоколем о стекло граней, звенели. Шорох линейки, превратившейся в шорох волн за окном трюма. Мужчина, она точно знала, что это отец, рассказывал попутчику в каютном отсеке, как вымокли они, пока бежали из леса к причалу. Полные корзины влажных грибов, сверху разлапистый папоротник. Отец открывает ножом банку тушенки, и всегда страшно, что нож соскользнет, и потому смотришь только на нож, на темный зазубренный провал, тянущийся за ним. Оттуда из расщелины — лужица золотистого сока. Тушенка пахнет грибами. Попутчика не рассмотреть против света. Да его и нет как будто. Важенка в казенном нечистом одеяле. Ломти сырого хлеба на столе. Отец, почему-то в исподнем, все время поправляет на ней это прелое одеяло. А потом вдруг сразу крепкая светлая изба с круглыми желтыми бревнами. И Важенка в одной сорочке крутится, крутится перед тяжелым зеркалом, поставленным на солнечные половицы. Накручивает на голову светлую шаль в алых маках, спускает ее на плечи, смеется.