Мы ждали, переговариваясь и раздумывая о том, что мы услышали, но все снова и снова возвращались к мысли, какая нас постигла беда: мы словно лишались отца и на всю жизнь оставались сиротами <…> Я закрылся плащом и оплакивал самого себя – да! не его я оплакивал, но собственное горе – потерю такого друга! Критон еще раньше моего разразился слезами и поднялся с места. А Аполлодор, который и до того плакал не переставая, тут зарыдал и заголосил с таким отчаянием, что всем надорвал душу, всем, кроме Сократа
[527].
В такой перспективе проблема конечности человеческого существования – это проблема надуманная и нефилософская. Смерть по сути дела иллюзорна. Пускай момент перехода из земной жизни в существование за гробом носит катастрофический характер (вспомним последнее содрогание Сократа), катастрофа эта локальна; смерть не имеет силы над философом, который в момент смерти рождается в новую жизнь, а потому даже яд для него – исцеление. Христианский же взгляд на проблему смерти отмечен двойственностью: душа бессмертна, но человек смертен, хотя и ожидает суда и воскресения мертвых, причем это воскресение будет и воскресением тела. «Слово стало плотью», говорит ап. Иоанн, а значит тело перестало быть всего лишь темницей или могилой души, ее внешним одеянием, которое можно с презрением отбросить. Тело – то тело, в которое смог воплотиться сам Бог, – оказалось реабилитировано, отныне оно составляет полноправную часть человеческого существа. Но тем самым в полный рост встала проблема телесного страдания. Реальность страданий и смерти Христа, выраженная в церковной традиции Страстной седмицы, означает реальность страданий и смерти каждого человека. Победа Христа над смертью – это одновременно и утверждение ее реальности, ведь иллюзорного врага победить нельзя; воскресение возможно лишь для умерших взаправду. В христианстве смерть приобретает подлинно трагическое измерение, без которого не была бы возможна и пасхальная радость.
Только там, где смерть реальна, смерть другого человека может стать философской проблемой; только там можно поставить проблему смерти другого и/или страдания другого, где человек не сводится к одной лишь душе, но представляет собой воплощенное и конечное сущее. Если смертность человека принимается всерьез, то чужая смерть значит нечто большее, чем мое личное горе, моя потеря близкого: через смерть мы оказываемся связаны с другими сущностным образом. Иными словами, я могу быть личностью только благодаря связи с другим человеком – таким Другим, который подвержен страданиям и смерти. Другой становится Другим, точнее, осмысляется как таковой, только ввиду своей смертности: тот, кто умер, тот, кто смертен, – тот и есть Другой, и поэтому Женя в «Детстве Люверс» так легко догадывается о том, кто именно погиб. «Другой человек, третье лицо, совершенно безразличное, без имени или со случайным, не вызывающее ненависти и не вселяющее любви» перестает быть «туманным и общим», знакомым репетитора, «человеком вообще», перестает быть Каем из учебника логики, а становится «особенным и живым», единственным в своем роде – тем, о ком говорят заповеди, и тем, любить кого нам заповедал Бог, давший эти заповеди. Смертность другого открывает для меня другую возможность субъективации, возможность другой субъективации – не такой, как субъективация в переживании собственной смертности.
Своя смерть может быть пробуждением – как стала пробуждением смерть князя Андрея, который умер прежде своей физической смерти – умер тогда, когда утратил связь со своими близкими в конкретности их существования, в конкретности их забот и тревог:
Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. <…> С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. <…> Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем – за его телом
[528].
Смерть Другого должна быть поистине «пробуждением», но не отделяющим от других «пробуждением от жизни», а «пробуждением к ответственности», пробуждением к смыслу. Причем этот смысл оказывается сущностно связан с бессмысленностью, не-смысленностью смерти: смерть другого не может иметь никакого смысла, не может иметь никаких оправданий, никакого «ради чего», но именно поэтому я должен ей противостоять любой ценой – пусть даже ценой собственной жизни. «Мое дело – отвечать за смерть других, и это дело стоит прежде дела – быть» пишет Левинас. Пускай я не могу сделать так, чтобы другой вообще никогда не умирал, – но я могу сделать все, чтобы эту смерть отдалить, чтобы не дать ему умереть в одиночестве, я могу не остаться равнодушным. Смерть/смертность другого во всей ее гнетущей бессмысленности может рассматриваться как своего рода травма, как то, что в рамках моего сознания уместиться не может, хотя и задает моему сознанию рамки: мое существование осмысленно в той мере, в которой я существую не для себя, а для Другого. Левинас, для которого именно такое понимание смерти является основным, пишет:
Предстояние лицом к лику в его выражении – в его смертности – взывает ко мне, требует меня, обязывает меня, как если бы та невидимая смерть, к которой обращен лик другого – эта чистая инаковость, некоторым образом отделенная от любой общности – стала моим личным делом. Как если бы смерть, неведомая тому другому, в наготе лика которого она уже просвечивает, «касалась» бы «меня» лично – прежде чем стать смертью, предстоящей мне самому. Смерть другого человека заставляет меня усомниться в себе – как если бы мое равнодушие превращало меня в сообщника той смерти, которая другому невидимо предстоит; и как если бы, еще прежде чем я посвящу себя служению другому сам, я должен был бы отвечать за смерть другого человека, за то, чтобы не покинуть его в одиночестве. Именно в этом призыве к ответственности, назначаемой мне ликом, который меня просит, меня требует, меня обязывает, именно в этой постановке меня под вопрос другой становится моим ближним
[529].