Это одиночество в смерти есть и расплата за субъективацию, и ее необходимое условие. Собой можно стать, лишь выполнив свою собственную аскетическую работу одиночества и страха; сделать это за другого или даже вместе с ним – невозможно. Для Хайдеггера смерть другого может аутентично быть понята только как моя собственная потеря:
Никто не может снять с другого его умирание. Кто-то наверное способен “пойти за другого на смерть”. Но это всегда значит: пожертвовать собой за другого “в определенном деле”. А такое умирание за <…> не может подразумевать, что с другого тем самым хотя бы в малейшей мере снята его смерть. Смерть, насколько она «есть», по существу всегда моя <…> В со-бытий с мертвым не удается понять, что значит приход к концу для самого умершего. Действительно, смерть приоткрывается как утрата, но как та утрата, которую испытывают оставшиеся в живых. В переживании утраты не становится доступна утрата бытия, которую “претерпевает” умирающий. Мы не имеем в подлинном смысле слова опыта умирания других, но самое большее всегда только сопереживаем1.
Другими словами, смерть полагает предел «заместимости» одного Dasein другим. Для Хайдеггера именно «заместимость» служит своего рода критерием, позволяющим отделить область das man, где заместимость возможна, от области подлинного, наиболее собственного. Поэтому, как показывает Ж.-Л. Марион, в хайдеггеровской перспективе отнять у другого Dasein его заботу (и, в частности, его собственное умирание) – значит лишить его его собственной инаковости, установить над ним свое господство
[517].
Смерть пугает, и пугает нас тем более, что мы про нее ничего не знаем. Наша собственная смерть всегда впереди, а смерть чужая – смерть людей и животных – не дает нам почти никакого понимания этого феномена. Единственное, что мы твердо знаем о смерти, – это то, что смерть суждена лишь живому. Неживое не умирает, и поэтому «смерть – это феномен жизни»
[518]. Мы знаем смерть лишь по ее симптомам, но сама она не доступна никакому опыту, ни внешнему, ни внутреннему. Смерть – это неизвестное по преимуществу, “undiscovered country”
[519], говорит Гамлет. Мы способны понять и предвосхитить сопутствующие умиранию моменты – страх, боль, беспомощность, потерю власти над телом, но сама смерть затрагивает и пугает нас именно своей без-образностью, не-смысленностью. Превращение живого тела в труп, формы в бесформенное
[520] не просто страшно, это оскорбительно. Смерть телесная предстает как своего рода зияние в пространстве смысла, и это зияние хочется немедленно уничтожить, заделать. Такой заплатой на теле смысла является мысль о естественности смерти.
Действительно, смерть как биологический процесс принадлежит порядку природы; гибель организма – это природный процесс, вызванный определенными причинами. Однако в том мире, в котором мы, люди, живем, в мире, который состоит не из вещей, а из смыслов, – смерть неестественна. Как пишет Симона де Бовуар,
естественной смерти не существует: ни одно несчастье, обрушивающееся на человека, не может быть естественным, ибо мир существует постольку, поскольку существует человек. Все люди смертны, но для каждого человека смерть – это бедствие, которое настигает его как ничем не оправданное насилие, даже если человек покорно принимает ее
[521].
Мы бы не умирали, если бы что-то не убивало нас. Пускай наша жизнь есть «непрерывное взращивание смерти»
[522], но сам момент прерывания жизни – всегда разрыв, всегда непредвиденное, всегда несчастный случай. А несчастный случай нельзя предвидеть, он не вписывается в общую ситуацию, не объясним из нее. Смерть – это событие по преимуществу. К смерти – ни своей, ни другого – нельзя подготовиться, сколько ее ни ждешь: наше восприятие времени растягивается, и «несколько минут, отделяющих от смерти», могут значить больше, могут длиться дольше, «чем целая жизнь»
[523]. Смерть всегда приходит «как тать в нощи» – даже если человек умирает в результате длительной и тяжелой болезни, в хосписе или в палате реанимации; смерть всегда внезапна, но в то же время неизбежна, она составляет часть нашего жребия, нашей человеческой участи. Смерть реальна, реальна в смысле принадлежности к объективной действительности и реальна в смысле лакановского Реального: смерть – это то, меру чему задаем не мы, что обнаружимо только как нехватка или пробел. В некотором смысле смерть есть то, что на человеческом языке, на языке разума выражено быть не может. Как пишет Левинас, «смерть, не даваясь описанию в своей собственной событийности, затрагивает нас как не-смысл»
[524]. О смерти как таковой можно рассказать лишь на языке крика.
Как же философия, являющаяся областью смысла, областью логоса по преимуществу, может говорить о смерти? Простейшее решение заключается в том, чтобы объявить ту смерть, с которой мы имеем обычно дело, смерть тела – ненастоящей. Тело – это лишь внешняя оболочка, которую следует сбросить с себя, чтобы бабочка-душа вылетела в подлинную жизнь. Пускай тело умирает, душа останется и будет жить все дальше и дальше, вечно. В диалоге «Федон» Сократ перед казнью объясняет опечаленным друзьям, что занятия философией подготавливают переход от жизни к смерти, подготавливают душу к безболезненному расставанию с телом:
Допустим, что душа разлучается с телом чистою и не влачит за собой ничего телесного, ибо в течение всей жизни умышленно избегала любой связи с телом, остерегалась его и сосредоточивалась в самой себе, постоянно в этом упражняясь, иными словами, посвящала себя истинной философии и, по сути дела, готовилась умереть легко и спокойно. Что это, как не подготовка к смерти?
[525]
Другими словами, философы, посвятившие себя изучению не перстного и призрачного, а вечного и подлинного, смерти бояться не должны: там, где Я – это лишь бессмертная душа, смерть тела только кажется смертью и не может вызвать настоящего ужаса. Как тебя похоронить, спрашивает Критон, и Сократ отвечает: уже не меня вы будете хоронить, а только мое тело
[526]. Равным образом, оплакивая умершего друга, оставшиеся в живых оплакивают лишь себя осиротевших, а не умершего и его страдания: