На каждом шагу запинаясь, за всё, что попало, хватаясь, искал он вдоль палубы выход. Задумал бежать наутёк. На берег незнакомый, на пасмурную окраину с заброшенной баржи спрыгнул. Из собачьего житья вон выскочил, из морока мутного вон вырвался и побрёл поскорее, назад не оглядываясь, по сторонам не озираясь, вперёд не засматриваясь, о прошедшем своём собаческом наотрез горевать избегая.
Через шаг, через два спотыкался Лохматый. На бордюрах, на ступеньках запинался Лохматый. На негнущихся ногах хромал с непривычки. И тихонько про себя рычал. Двинулся он навстречу семи ветрам московским, наперерез через дворы безлюдные, наперекор удалым бездорожникам, холоду подставив грудь простывшую, лицо поглупелое, чумазое капелью с карнизов умыв. Напрямик он рванул через город утренний, неохотно по делам просыпающийся. Мимо люда разодетого, спешащего, по проулкам метёным, по улицам сытым пробирался бочком уклончиво. Смрадом дворовым попахивал, потом прогорклым попыхивал, отдавал повсюду гнильцой человеческой и спутанной шерстью пёсьей.
Одичалые глазищи вбок уводил, укрывал содержимое мутное, пережитую дичь утаивал. От видений настырных, от дум донимающих, от волчьих оскалов, из одури выплывающих, от пинков, от криков, в груди саднящих, растопыренной пятернёй он отмахивался. Шарил перед глазами неловкими пальцами: прежний нюх размечтался вернуть. Голубые глазищи Брехуна-царя, взглядом до сих пор нутро сверлящие, будто мух навозных, от себя отгонял. И твердил одно слово, одно-единственное, из мути дворовой, из канители пёсьей в ум впившееся, в душу проникшее, через силу из-подо льда талого всплывшее. Шептал на все лады, проговаривал вкрадчиво, напугать встречный люд не стесняясь. Пыхтел. Голосил. Завывал, от горечи корчась: «Ой, домой-домой! Ой, домой! Ой, домой!»
Пробирался Лохматый под моросью дождя хрустального. Закоулками вечерними плёлся без разбору по слякоти. Хлюпал напрямик по лужам в стоптанных чужих сапожищах. Неделю неприкаянно шатался по городу, с непривычки не туда сворачивал, что-то нюхом ослабевшим угадывал: то ли нить путеводную, то ли окрестный пар. На ходу он пыхтел, позёвывал, а потом и вовсе подрёмывал, по тротуарам московским, по многолюдным улицам переступая ногами негнущимися.
Виделась ему льдина медлительная, посерёдке реки Москвы скользящая. Над керосинкой грел обмёрзлые руки молодец Вадим, самому себе удивлялся, за товарищами украдкой наблюдал.
По стылой воде, по ничейной стороне следовал в неизвестность Топтыгин, от настырного ветра в тонкую куртёнку запахнувшись. Ни о чём он особенно не грезил, на судьбу окаянную не сетовал, окончательно и навек не тревожился, как перед женой оправдается. В один день исцелился от боязни дня нынешнего. Неизвестности сумел довериться. Начал жить впервые в полный рост.
Всю дорогу неулыбчивый рыбарь-главарь со своими тремя лунками шептался. Даже в час тревожный, на льдине мельчающей, от которой тут и там осколки крошились, только знал, бормотал, вышучивал, свою щуку заветную выщучивал. А куда плывут, в какие края на обмылке хлипком направляются – не заботился, всё равно ему.
Показалось спросонья Лохматому или так оно стряслось действительно: долго плыли рыбаки бесстрашные с ледоходом по московской окраине, до тех пор, пока не достигли развилки-распутицы. Ни в один из рукавов реки не вписавшись, в перешеек неширокий врезались. Здесь-то их и сняли со льдины рабочие, три небритых дзевоя в тулупах чумазых, по весне латавшие набережную – как придётся, поскорей, на ветру.
Вспоминал Лохматый сквозь дрёму благодарных рыбаков выкрики. Будто бы справляли день рождения, заново объявившись на свет. Приглашал молодец Вадим долгожданное прибытие отпраздновать: где-нибудь согреться ушицей, сладкой водочкой лихое плаванье обмыть. С ветром по реке прокатившись, снова стал он искристым да метким. Был готов теперь обстоятельно и задиристо ухватиться за жизнь. Шёпоту Молчальника поверив, в темноту речную наглядевшись, знал теперь Вадим, что справится с любой загвоздкой. С Липкой безразличной распрощался. От души веселился, что цел.
Отмахнулся от пира Топтыгин, опасаясь выпить и забыться. А при этом как же его тянуло посидеть за шкаликом в тепле! Навернулись на глаза Топтыгина горькие слёзы. В горле камень пудовый разросся. Но боялся мужик не сдержаться и в объятия Змея угодить. Не жена его теперь стращала. Не Потаповной он был запуган. В первый раз за всё существование, после ледохода выжив, не хотел себя уронить. Наспех обнял Топтыгин друзей закадычных, со слезой до лучших времен распростился и скорее от желанной рюмки наутёк, восвояси побежал.
Выпустил Дайбог соловушку из правой руки: «Замыкай калитку за зимой, отмыкай ворота лету». Глашка Горошница из худого фартука град просыпала. Отсмеялась болтливая Лукерья Комарница. Косолапая Акулина Гречишница своенравно ключами звякнула.
Ошивался теперь Лохматый дни и ночи на шумном вокзале. Клянчил деньги у пугливых приезжих, хлеб выпрашивал у бойких прохожих, сигаретку канючил у отъезжающих из столицы краснощёкой, из лихой сероглазой Москвы. Поначалу мычал нерешительно. Буквами давился, слова разжёвывал, просьбы да мольбы по сторонам выплёвывал. Мямлил неумело, будто сроду глухой: «Подайте на хлеб бездомному». А приезжие правым ухом слышали «бездумному», усмехались и бежали прочь. Отъезжающие левым ухом ухватывали «безумному» и не подавали ни копейки, ни горбушечки, ни окурка, ни глотка на донышке. И бродил голодный Лохматый возле ларьков да палаток с тёплыми дорожными закусками, с ароматами привокзальными копчёными, с виноградом, пастилой и шаурмой.
Вечерами летними медвяными скитался он возле поездов дальнего следования. Проводниц смазливых из плацкартов умолял отвезти за полцарства к Лопушихе, восвояси, домой. Обещал ехать в тамбуре тихо, не буянить, не грубить попутчикам, проверяющим на глаза не бросаться. И без крайней нужды чай не пить. «Маловато будет полцарства, – огрызались сиплые проводницы. – Накопи, забулдыга, побольше. Тогда приходи, поговорим».
Пожалел Лохматого Избавьбог, дух и силы вложил в ослабшее тело. Попрошайничал мужик отчаянно, окосевшим калекой прикидывался, перетаскивал ящики с фруктами, неподъёмные бочки носил. Стройку по ночам подметая, о таёжной деревеньке он грезил. Так и виделось, как из чащи тёмной по тропинке к вагончику идёт.
Царство кое-как за месяц наскрёб он. Снова хором отказали проводницы: для поездки дальней маловато. Вынь-положь им теперь три царства. «Где ж я их, бездомный, здесь возьму?»
Материл Лохматый быль нескладную. Ночевал на пустыре привокзальном. Спал пугливо, по-пёсьи свернувшись калачиком, все окрестные шаги подмечал. Иногда для обогрева жёг газетки, опустевшие ящики от фруктов, разные ничейные фанерки, – помаленьку душой теплел. Обозвали его на вокзале «безбилетный мямля-огнищий». Узнавали в лицо проводницы и лоточники из электричек. Иной раз очень даже жалели, мелочь из карманов выгребали. А бывало, в день негодный, пасмурный, попадался под горячую руку, награждали его зуботычиной, прогоняли крепким пинком.
Тит Листопадник пробежал за окошками. Озорница Овсяница в телогрейке линялой прохромала. Пимен Рябинник спозаранку за хворостом отправился, да и сгинул в чаще без следа. Просквозил по околице Астафий Ветряк, покудахтал вослед ему Леонтий Курятник. Пелагея Ознобица рукавички из овечьей шерсти связала да нечаянно обронила одну в студёный ручей.