…Ранним утречком продиралась Лопушиха сквозь бурелом крюкастый восвояси. Вилы свои на опушке она позабыла. И фонарик потухший из кармана дырявого выпал. Губы сокрушённо она сжимала, брови горестно сдвигала. И казалось сама себе сломанной веточкой – так её озадачили слова Куприянихи. Уморилась за ночь, отощала: приходилось на ходу юбку придерживать, чтобы невзначай не обронить. В тумане творожистом бледное её лицо растворилось. Вся она растерялась, растеребилась по волоску, по вздоху, по слезинке. И совершенно из света белого выпала.
Птицы ранние на верхушках сосен вопили. Зверь-змеяка мелькал за стволами, крался под кустами. Самолёт дребезжал высоко в небесах. Тут и там из тумана сизого выныривал растерянный вздох, отчаянный выкрик: «Ох, заплутала! У, скотина! Ой, не дойду!» Эхо лесное растаскивало вопли эти по оврагам глубоким. Видно, Избавьбог в тишине таёжного утречка те тоскливые причитания уловил. Встрепенулся серебристый, разжалобился седобородый, стрелой в самую чащу ворвался, по ржавой перине игл сосновых кубарем прокатился, меж корней столетних клубочком проскакал. Тетерю растерянную за плечи потряс. Разиню легонько подтолкнул в спину, за локоток ухватил, волосы спутанные с лица смахнул. На тропинку неприметную вывел. И озябшую, как мышь дрожащую, мимо еловых юбок да сосновых матросских портов из тумана, из чащи, из одури великой к гнилой деревеньке выпроводил.
Нежно напевая, проплывала над кособокими крышами утренняя зоря Марфа в розовых шелках, в гипюровых чулках. Воздух холодный в ветвях антоновок дребезжал стеклянными колокольцами. Вился из трубы Кручининой дымок-последыш. Снова поздно вечером печь топила горемычная, последнюю из зимних припасов тыкву на кашу парила.
Выдохнула Лопушиха с облегчением, в ногах голодную дрожь уняла, в руках немочь бессонную пресекла, со щёки ревнивую слезинку смахнула. И впервые после пропажи Лохматого, на солнышке весеннем сощурившись, улыбнулась кротко и ласково. Очень довольная, что целёхонькой домой воротилась, двинулась к милому вагончику. Поскорей в одеяло укутаться. Ни о чём покуда не раздумывать, загадок не решать, печалей не тосковать, а до самого полудня беспробудно покемарить. И ещё ликовала, что обошлись блуждания ночные без последствий: никто-то о них не узнает, ни одна душа подробностей не разведает. Как ничего и не было. Вот тебе и Дайбог!
Юбку, сползающую по костлявому бедру, ухватила. Калитку резную с петли сняла. И услышала. За спиной. Вроде как тихонько скрипнула перекошенная дверь погребка, морозами да снегопадами изгрызенная, чёрная от дождей. Сыростью и зябью оттуда потянуло, вьюгой повеяло, застоялым льдом душу обдало. Выглянула из потёмок сырых старуха Тармура. Щербатая, горбатая, на солнышке утреннем недовольно скуксилась. Узловатым пальцем Лопушиху к себе поманила: «А иди-ка, душенька, сюда».
И вот сидят они на вросшей в землю лавочке, возле чёрной стены погребка. Тармура в безрукавке овечьей нахохлилась. Нечёсаная, замаранная, гнильцой попахивает, бельмом мутноватым вдаль пялится. Всё молчит да пыхтит, выжидая, чего соседка расскажет, чем задушевно поделится.
Лопушиха в тулуп запахнулась, взглядом в травку молодую зарылась, чтобы старуха по глазам шальным чего лишнего не прочла. Еле-еле досаду скрывая, заголосила неуёмная на всю округу, как в прежние времена не всегда удавалось. Звонко и задорно врала, что за травами целебными по чаще скиталась. Наставлял в прошлом году Крайнев. Очень расхваливал сбор из крапивы, иван-чая да листа бузины. Сбора сушёного – полную жменю в кипящий отвар. Змей-траву советовал к запястью привязывать. Объяснял, какие листики обрывать, как сподручней веточки обламывать. Где искать корешки, от бабьих гнетуниц помогающие. Вроде слушала его внимательно, запоминала подробности, даже где-то в тетрадке накорябала. На словах оно яснее ясного, а пойди в лесу разберись. Только вилы свои потеряла. Сапог пропорола, насквозь промёрзла и вернулась назад ни с чем. Вроде бы всё сошлось. Выдохнула Лопушиха с облегчением, голову запрокинула, а там небеса высокие, таёжные, без дымка, без следа самолётного, без единого облачка-пёрышка. Хорошо!
А старуха Тармура беззубыми дёснами пожёвывает, мёртвый глаз задумчиво прищурила, живым оком на соседку голосистую пялится. И сверкает посреди её живого глаза смешинка незнакомая, золотистой чешуёй посверкивает. Неожиданно ручонками всплеснула, от лавки трухлявой кое-как оторвалась и зашаркала к себе в погребок. Может быть, про варево вспомнила, ринулась с огня снимать. Загремело в погребке нешуточно. Забренчали тарелки да крынки. Сор, солома с крыши посыпались. Шмыгнула под ногами мышь испуганная. Вылетела из щели пяденица и давай перед носом Лопушихи кружить.
«На, держи-ка, душенька, – проскрипела старуха, через некоторое время назад вернувшись. – Одумайся, милая. И уж больше ты мне не ври». С этими словами нехитрыми пихнула она Лопушихе кривозубые и ржавые вилы, на опушке этой ночью забытые. Те, которые прабабку неуёмной помнили. И не раз выручали от всяких бед. Вспыхнула Лопушиха раскрытая. Поперхнулась, разоблачённая. Запыхалась, запнулась, закашлялась. Пятнами свекольными изошла. А старуха Тармура локотком задорно в бок тычет, от души беззубо хохочет и на ухо тихонько бунчит: «И послухай-ка внимательно, душенька, чего я тебе расскажу!»
Как-то раз, в Москву Залесскую с братцем наведавшись, на заброшенном чердаке притаилась я. Огоньков полуночных трепыханье, бормотанье их да сбивчивое бряцанье ум окрылило, рассудок занавесило, напрочь от всего отвлекло. Наблюдая город, во тьме мерцающий, ничего поблизости не чуяла. Будто разом отовсюду сгинула. Это всё фонари центральные мне моргали золотыми ресницами. Загорались окна светом сиреневым. Освещались проулки всполохами от долгуш проносящихся, от удалых бездорожников. А тем временем за моей спиной, на чердаке, хламом да тряпьём заваленном, что-то нерешительно шуршало. Может быть, семейство мышиное перед заморозками пир затеяло. Или, скорый снегопад предчувствуя, прятались от холода голуби. Поначалу я не прислушалась. Но потом затаила дыханьице, начала без разбору всё окрестное правым ухом, что почутче, выхватывать. И расслышала кой-чего. Из шуршания выплела три голоса. Один сиплый, напрочь прокуренный. Подвывал да хрипел, будто Ветер Лесной. Два другие седые, пугливые, не говорили, а жевали да мямлили. Видно, забулдыги беззубые. Или перемётные любмелы. Загнанный, темноватый народец. Кашляя раскатисто, похрипывал самый дерзкий и драчливый из них:
– Не зол, но суров Лай Лаич, гневен и своенравен. Путь в исподнюю страну он людям указывает, напрямик знакомит каждого с самим собой. Всех, кто звал его, кто молил о помощи, с удовольствием выводит на чистую воду Собачий царь. Без смущения и без жалости обнажает нутро потаённое всем, кто век по земле скитались, много знаний разношёрстных усвоили, только вот себя не разведали. И то правда: потаённых умыслов своих не дознаешься, тайных чаяний не раскусишь и мечтаний сокровенных не выразишь без участия Брехуна-царя. А иной, узнав себя, пугается. А другой, узнав себя, больше сжиться с этим не умеет. Бледнеет и мутнеет такой человек, лицом опадает, глазами пустеет, телом убывает, тенью становится. А потом, нежданно-негаданно, пропадает без вести, исчезает без следа средь бела дня. И никто уж его ни живого, ни мёртвого в человечьем привычном облике с той поры не сумеет найти.