Оставил кто-то в конце лета на заднем сиденье корыта-авто зонт. Осмотрел его Вадим: совсем новый, в синюю клеточку. Вот и взял его себе, от примет отмахнувшись. Перебежал осенью Вадиму дорогу шакал – серые бока, дикая шавка московская. Притормозил Водило запоздало, вильнул неумело, руль крутанул вполсилы. Завизжали колёса, захрипел мотор, врезалось корыто-авто со всей мочи в рекламный щит. Но и шакала нерасторопного всё же пихнуло в бок. Охромел пёс дворовый, слёг в подворотне и через три дня возле рынка издох. Угодило корыто-авто в ремонт, ходит Вадим теперь пешком, с каждым днём всё сильнее печалится, чуть что – за грубым словом в карман не лезет. Неделя прошла – увольняют Вадима с работы за опоздания и грубость. Потом барыня Подольская уезжает за границу лечиться, и обещанное за три месяца жалованье испаряется вместе с ней.
От безденежья оскалилась Липка, потерпела-поскрипела неделю, потом сорвалась и ушла. По утрам, наверное, как всегда, спешит она в своё учреждение, в серый стеклянный дом, что окутан туманом Москвы-реки и угаром выхлопов с трёх дорог. А к кому она сбежала, с кем теперь по вечерам переругивается – неведомо. К телефону не подходит, автоответчик её бормочет алюминиевым голосом: если что важное, скажи, а если болтать – катись подобру-поздорову.
Долгие зимние будни на шестом этаже стеклянного учреждения стоит Липка у окна, как всегда, следит за метромостом, загадывая: если из туннеля вырвется серебристый поезд, будет то да сё. А на уме у неё известно чего: хочет Липка мягко спать и сладко есть. Хочет она шубу норковую, шубейку из лисы и ещё одну шубку подлиннее, из соболя. Значит, надо ей мужика важного где-то добыть. А зачем Липке важный мужик, если втайне томится она который год по Лай Лаичу. Всё никак не справится его забыть. Вот только Собачий царь ни шубы норковой, ни шубейки лисьей, ни шубки подлинней из соболя никому просто так не подарит. И слова ершистые иногда у неё в ушах дребезжат: «Подобрал я, Липочка, тебя заморышем, а теперь ты роскошная женщина. На такую и умный засмотрится. И любой дурак западёт. За такой холостяк приударит. И женатый, не удержавшись, с позолоченной цепи сорвётся. Но я-то, Липочка, не умный, не дурак, не женатый, не холостяк. Вышел твой срок, ты свободна, отправляйся на все двенадцать сторон. А меня, Брехуна, позабудь. Только помни: нужен тебе человек с ремеслом крепким, с рублём нескончаемым. Тогда будешь ты у него весь век самоварницей-самобранкой. А Нешатку и Невалку от себя на семь вёрст отваживай. Толя-Мужика, Толя-Бабу безжалостно в шею гони. Да гляди, чтобы слюнтяи безродные с пути не сбили, в сказочки свои никчёмные не утянули».
Стоит Липка у окна, лузгает семечки, кулаком подперла пухлую щёчку, пышную ватрушку. Глядит она на метромост, провожает поезда туда-сюда, наблюдает, как после оттепели морозец на реке справляет добротный лёд. Щурится она на солнышко, будто ничего особенного за эти два года не произошло, будто Вадима и в помине нет. Ей невелика беда, что все закуски, все блюда жизни сыплются теперь под ноги добрым людям – только рванётся Вадим-человек одно подхватывать, другое сползает, хвать за этим, третье на углу шатается. А ей-то что?
Кто знал Водилу, кто терпел его шуточки, скажут напрямик: последние год-полтора распрямлялся человек. Кого ни возьми наугад, подтвердят: на глазах из парня складывался мужик основательный. На службе меткий и задиристый, слова поперёк ему не брякай, под руку ему не дерзи. В деньгах везунчик, но и сорит умело, любит на широкую руку пожить, щедро вычёрпывая из карманов своих и чужих. За то и хату справил на пятом этаже в Коломенском. Тачку купил добротную, объезженную, но небитую. Синего цвета. Но, главное, Липку, милую сердцу, сумел укротить, всех чертей из неё повыгнал, зубы обточил, спесь осадил. Зацвела девка. Исподлобья не зыркнет, искоса не глянет, вполголоса не шепнёт, по матери не помянет, кулак на свет не высунет, булавку под дверь не швырнёт. За полночь нигде не засидится, пиво пьёт только по праздничкам, в бюстгальтер деньги не прячет, по телефону не заговаривается – одомашнена, по струне ходит, только и думает, как бы Вадиму угодить, чего бы ему к столу повкуснее собрать. Не Липка, а самоварница-самобранка. Вот тебе и Дайбог.
Короче говоря, недруги, друзья-сотрапезники и соратники-сослуживцы, а есть среди них люди бойкие на ум, смекалистые на мысль, все как один ожидали от Водилы многих побед в ближайшем же будущем. Он и сам догадывался. О надеждах своих, понятное дело, не распространялся. Улыбку тушил, ухмылку таил, нетерпение сдерживал, гонял как заведённый по городу, грубил, отшучивался, а про себя предполагал: скоро нагрянет что-то такое желанное, как подумаешь, аж ведёт. А не нагрянуло. Был Вадим ещё вчера парень везучий да меткий, стал сегодня мужик задумчивый, молчаливый и блёклый. В руке у него жестянка с горькой поблёскивает, дублёнка на нём распахнута, свитер скомкан, шевелюра взлохмачена, взгляд озадаченный, словно перед глазами раскрывается пропасть, расстилается тьмущая тьма. А учинила всё Липка, словно взбаламутили её, со дна затаённый ил зачерпнули, – спохватилась, вспыхнула, всхлипнула. На пороге обернулась, серьги сорвала, швырнула вместе с ключами. На прощанье плюнула в пол, шепнула слово недоброе: сумочка на плече болтается, чемодан в руке трещит. Ничего после себя не оставила, вопреки матушкиной сказке. Всё забрала до копейки, до ленточки. Дверью хлопнула. Нет Липки.
Завелось в Вадиме уныние, стала у него чужая, пустая душа. Ходит петухом, загривок хохлит, смотрит остро, сидит гордо, слово рычит сердито. Окончательно шутить разучился, чужую шутку и подавно не сечёт. А про себя убивается, что обманули ожиданья да чаянья. Сослуживцы только руками разводят, недруги-завистники ухмыляются, друзья головами качают, подмечают, как бы тоже ненароком не промахнуться, не лопухнуться. Но с другой стороны, чего ж особенного? С редким человеком, что ли, стрясется, чтобы ложку с ухой до рта не донёс? Все, кого ни возьми, хоть Самого-Первого, хоть Самого-Второго, хоть раз да проливали на полпути, великие дела разок-другой да проваливали. Многие ждали на царство, получали на грош. И что ж?
Пару недель спустя, под вечер, дремал Симонов на ступеньках времянки. Обжигался вдохом, согревал выдохом замерзающих на кустах синиц и растерявших обмёрзлые лапки голубей. Хохлился Молчальник, скрипело его заиндевелое одеяние, шуршали под валенками колючие сугробы. Вдруг почудилось: сегодня непременно придёт. Что Симонову в Вадиме? Ну, мается человек. Буксует его сказочка. Девка попалась лживая да черноглазая – что особенного? Разве другие не маются? Любого спроси, вон, кто на голубой от мороза улочке снегом хрустит, сигареткой дымит: разве у них всё складно, разве они свои ложки с ухой донесли до рта, ни капли не растеряв? Так-то оно так, но почему-то мил Симонову Вадим, пустоватый и шебутной человек.
Опять Водило с голубой улочки нырнул в чёрную неосвещённую прорубь ночи – плёлся по сугробам, через пустырь. Только телефон в руке его светил зеленоватым экраном, пока не утоп в кармане. Вид у Вадима взъерошенный, словно оторвался заяц от гончих, прислушивается к погоне, задыхается и дрожит. Снова не пустился свои случаи городить, не шутил, не вилась в его руке мушка-огонёк. Был Вадим пронизан хворым, сумбурным покоем, как тот, кто понимает, что надо срочно взяться и одним махом всё исправить. Постоял на пустыре, больше себя убеждая, что все осилит. Попечатал на снегу подошвами, поднял воротник, прикрыл ладонями звенящие от холода уши и побрёл к метро. А мороз сухой, жгучий – пробивал насквозь, подгонял бежать.