– Лип, давай лучше дружно споём: «Когда переехал – не помню…» Водила, начинай, подай хороший пример, а мы подхватим.
Половина вразнобой поёт, остальные что-то шепчут в мобильные. Пассажирка долгожданная пригорюнилась, глазки чёрные в зеркальце на меня грустно блестят, мол, нет у меня заступника, и ты, Водило, – ещё тот лопух. Мол, нету со мной мужика, и ты, Водило, – гнилой пень.
Но вот уже и Одинцово, поворот налево за светофором, теперь к тому дому, где вывеска «Салон красоты». Пассажирка на волю выпрыгивает, всей худой фигуркой распрямляется, узкими бёдрами покачивает, жинсами тугими насвистывает. Нежданно-негаданно, наклонившись возле моей двери, коготком в окошко стучит, чтобы стекло опустил.
– На, Водило, – говорит, а в глаза смотреть избегает, – получи свои.
Переругиваясь на ходу, раскатисто в ночи распевая, восвояси вся гурьба двинулась. А я у обочины стоял, наблюдая, как пассажирка черноглазая за поворотом исчезла. Взгрустнулось чего-то. И никого по дороге подбирать не стал, ехал один, слушал песни про ревность, ссоры, расставания и другие неприятности людей. А когда к дому подъехал, заинтересовало, сколько же она дала. Разворачиваю – новенькое царство, а на краешке телефон жирным карандашом для глаз намазан. Когда она его рисовала, когда успела, не углядел. Одним словом, тёмная девка. Так в одну ночь и денежка заводится, и судьба наклёвывается. Так вот мы с Липкой второй раз увиделись и познакомились окончательно.
Дело близится к вечеру, уж темно. Симонов шею вытянул, руку к бровям приложил – высматривает, не идёт ли кто. Для тех, кто к нему впотьмах направляется, Симонов Молчальник виден за версту. Ещё не выбравшись из людного перехода, в шарф шепчешь: «Вон он, жив-здоров, притаился за деревьями, бродит за кустами». Тут обычно и Водило втягивал шею поглубже в воротник, бежал от метро, от города, из косого проулка, от квасного ларька, уносился из омута хмурых прохожих в объятия Молчальника.
Но чего-то сегодня Водило распрямился напоказ, дублёнку не застегнул, полы разметались, будто доказывая всему народу, что свитер шерстяной, с косами, а под ним грудь широченная, молодцом-колесом. Сегодня Водило на прохожих свысока поглядывает, петухом клювачим вышагивает, шапки на нём нет, ветер задиристый врывается в его вихры.
Вокруг метро в любое время – базарный день. Торгуют чесноком, перчатками, солёными огурцами, тапками, брусникой и лотереей. Продают чаще басурманки-старухи, без криков, без прибауток: холодно им в такой-то мороз. Перетаптываются, семечки лузгают, шелухой осыпая затянутый наледью асфальт. Дух чесночный да квашеный в воздухе носится. Голод растравливает, ненасытный жор баламутит. Жмётся Симонов за клёнами, бродит между самодельных из подручного хлама гаражей, топчется среди покосившихся заборов. Местность мокрая, постылая, на левом крутом берегу Москвы-реки, возле высохшего Лисьина пруда и заболоченного Медвежьего озера. С тех давних пор, как поставили Молчальника здесь сторожить, разрослась за его спиной свалка отслуживших век газовых плит, холодильников, телевизоров и велосипедов, но сейчас всё прикрыл-облагородил снег, будто перед свадьбой убрались. А чего сторожить велели, он запамятовал. Может быть, не караулить ему надо, а ждать кого. Или вовремя предупредить. Или в нужный день выслушать. Не упомнит. Так и обжился в фанерной времянке. Так и будет топтаться по сугробам, пока не отпустят. А кто отпустить его должен и когда это будет – неведомо. Ошивается Симонов на ветру, щурится на дорогу: вон Водило. Без рукавиц, без шарфа, дублёнка у него нараспашку, в глазах пренебрежение, меж бровей залегла суровая морщина-гряда. Как барин, вышагивает, не чувствуя, что мороз нешуточный. Никогда раньше Симонов за ним такого не замечал.
От Москвы-реки ветер вырывается суетной, северный, шумит последние сплетни: состряпала Зина Озёрная, Зима-молодица, добротный лёд. Этот теперь продержится, весна его не сразу одолеет, и обломится об него не один рыбацкий коловорот. Симонов вторые сутки с бессонницы топчется на морозе, кое-где на его одеянии – маленькие сосульки, и задубевшая плащ-палатка стала толстой, крепкой, будто заржавела.
Вокруг времянки Молчальника проглотила темень кленовую аллею, проглотила соседскую улочку, дома и стадион, сожрала скверики, аптеку и мастерские. Возле времянки фонари повымерли, словно чума заморская скосила все до единого. Симонов впотьмах от снежинок отмахивается, наблюдая, как Вадим идёт. Да у него жестянка в руке поблёскивает. Водило шаг замедлит, голову запрокинет, словно интересуясь, Луна нарождается или умирает, а сам из жестянки тянет и головой трясёт. Всё резче, надрывней ковыляет Вадим, будто на шее у него узда, а за спиной – целая телега камней. Симонов приготовился встречать гостя: отряхнул снег, согнал дремоту, а заодно спугнул затихших на клёнах ворон. Охнул, разбудил псов-побирушек, они всегда крутятся поблизости, приходят из окрестных подворотен ночевать, иногда получают картофельные очистки и куриные потроха. Встревоженные вороны рассыпались по небу над домами. Разбуженные псы нехотя потягиваются, переругиваются, тычут мордами в ладони: разбудил, так давай чего-нибудь, угоститься хотим. Ничего у Молчальника нет, карманы его пусты, за пазухой у него ободрано, под рубахой разорено, в груди одни рубцы и трещины, на ноге – стальной прут, на языке – немота, в мыслях – тишь. Может, Водило Вадим принёс чего, сейчас поглядим. Вообще-то Симонов и его дворняги всегда знают наперёд, когда Вадим объявится, с утра догадываются, какие вечером будут сказки, худые или ладные, и что у Водилы стряслось, и где его нелёгкая носила. А вот за что Симонов замечает Вадима в толпе, отчего ждёт и выслушивает, почему нянчится с ним, как с меньшим братом, – неведомо.
– Здорово, Симонов! Надо перекурить, а то тут такие дела… – И Вадим свернул с освещенной улочки в кленовую аллею, где с прошлой зимы все без исключения выдохлись фонари. Наверное, очищает место или поставил сапог на скамейку. Ш-ш-ш-ух – пустую жестянку в сугроб. Хоть бы сказал чего, вздохнул бы, что ли. Наконец спичка вспыхнула, мигнуло лицо щетинистое, вокруг огонька мечтательно блеснули снежинки. И снова провал, всё поглотила темень-тьма, бесфонарная, безглазая ночь.
– Вот я что, Симонов, иду и думаю. – И снова затих Вадим, лишь алая мушка на сигарете прижгла темноту, прыгая в вихре снежинок. Больше он не произнёс ни слова. Погладил обступивших псов, потрепал за уши. Собаки стали отходить, на всякий случай повиливая хвостами и с надеждой поглядывая на курящего впотьмах: вдруг у него всё же найдётся чего. Вадим сегодня ни о чём не рассказывал, не балагурил, застыл в темноте, поглядывая то на Симонова, то на сеть кленовых ветвей, наброшенную на небо и наудившую немало звёзд. Потом затоптал окурок в снег, убеждая себя, что ничего не стрясётся с молчуном Симоновым. Оглядел недоверчиво темень, махнул рукой на прощание и ушёл. Ни словом не обмолвился о том, что приключилось, но Симонов догадался: теперь Вадима только с виду можно узнать, а там, внутри, совсем другой человек. Не шутит, не хохмит, а помалкивает и с прищуром, будто впервые, по сторонам озирается. Обо всём смолчал Водило, от этого Симонову ясно как день – вот и наведался к приятелю в жизнь Недайбог. Так оно всегда: зазевайся, зазнайся, не рассчитай или дёрни в сердцах скатерть – и все закуски, все блюда жизни не задержатся на столе, полетят наземь.