Шастает голубоватый луч Старого Месяца от пола до потолка, полочки из темени выхватывает. А на полочках тех сбилась в плотный ряд свора сборников, сжали страницы, языки проглотили и молчат. Томики потрёпанные друг к дружке привалились, платьями суконными пыль собирают. Полкой выше тоненькие книжки в тесноте еле дышат. На самом верху, словно столетние сычи, пыжатся в кожаных одежах тома-кирпичи. Чинные пудовые клопедии золотым теснением, как серёжками, поблёскивают. Бродит Месяц, рот беззубый разинув, будто бы попал на базар. Заворожённо на полки заглядывает, глазёнками шало поблёскивает. А я в углу притаился и присутствие ничем не выдаю.
Вот припомни, не раз ты видел, Вихорь Вихорович, как голодный мужик спозаранку недозрелую морковь у соседки таскает. Или сорванец огурцы-зелепуги колючие, не жалея чужих плетей, обрывает и за пазуху впопыхах укладывает. Зато не всякому дано полюбоваться, как Старый Месяц, в лихорадке чтения дрожа, жаждой познания пылая, книжки с корнем из полок выдёргивает. Шатаются шкафы необъятные, скрипят фанерные полочки, брошюры стайками на пол сыплются. Страница бесхозная, вырвавшись, сиротливо под потолком кружит.
Перебирает сборники Месяц, оголодало их разламывает, нетерпеливо перелистывает, словно денежку не меньше полцарства величиной где-то здесь припрятал на чёрный день. Хорошо в читальне нажитое сберегать. Если будут по всему свету гоняться за моей душой, чтоб никто не нашёл, не сыскать лучшего убежища от нечистых рук, от свирепых взоров. Меж страниц нетронутых душа моя, семикрылая птица – на века сохранится…
Что-то замер Старый Месяц, книжицу посерёдке растворил и рогом в неё упёрся. Заугрюмел его облик: облачка вороные взгляд выстлали, меж бровей борона прошла, оставив глубокую вязкую борозду. Внешностью напоминал он скупого водителя, что над счётом в пельменной раздумывает. Плясал дрожащий луч, торопливо со строчки на строчку перепрыгивая. Под его взглядом въедливым на льняной желтизне листа буквы чёрной вышивкой разлеглись. Одни пугливо жались, другие разбрелись и стояли поодиночке, как козы на лугу. Точки-бисерины у них под ногами топтались. Запятые-узелки мельтешили. Подкрался я тихонечко. Прищурился. И всё ж удалось через плечо Месяца на странице кой-чего разобрать.
Сказание о серебряной блесне
Озадачены в Москве все до единого. Очумело по жизни бегут. Каждый рвётся свою сказочку складывать, какую попало, большую или малую.
Хрустят по гравию барыньки. Надушенные, разряженные, по Тверскому бульвару спешат. С ветерком несётся в бездорожнике Лукерьин сын, говорун из столичного телевизора, тоже чем-то крепко удручённый и дня три как нетрезвый на вид. Суетятся за стойками мальчики, глазками стрекают, бокалы подавая. Крутятся с подносами девоньки, голыми коленками сверкая. Одному несут сёмгу с грибами, другому – кулебяку с отрубями и ещё стакан водки, запить. Всё никак не могут они Москву накормить да вселенский жор-пожар потушить.
Доктор по Страстному бульвару гуляет, дочку семилетнюю поучает: «Понимаешь, какая штука жор, Лизок. Он на печаль развивается, когда кто-нибудь совестью мучается, о прожитом лихе кручинится или в чём-то безмолвно кается. Жор как снежный ком: катится, крутится, а перед глазами всё мутится».
Носятся мимо них тётушки, бусами стеклянными громыхая. Хаживают мимо них дядюшки, плащи от брызг газетками отряхивая. Все они после ливня раздражены, головы у них болят в затылке и в темечке, будто жабы, их чоботы квакают. А глаза потухшие вот о чём повествуют: «Нелегко в Москве сказка слагается, даже самая неброская, скромная. Через пень-колоду происходит. Что ни шаг, на препоны натыкается, что ни два, об подножки спотыкается. Не по нужной колее катится, а назло, куда не надо – прёт. Столько сил, бывало, угрохаешь, поистреплешься, поистратишься – не сдвигается с места сказочка. И ни вширь, ни ввысь не растёт».
– А что это за сказочки и кто их рассказывает? – спрашивает папу-доктора дочь Лизонька.
Ей в ответ шепчут сквозняки московские. Ей вослед бубнят лужи тёмные. И насвистывают из закоулков ледяные дворовые сквозняки:
– Рано или поздно в каждого своя сказка вселяется. Из ниоткуда она берётся. Ясеневой серёжкой – из ясного неба. Только не всякому она на пользу идёт.
– У одного – семечком подсолнечным лежит в продрогшей душе сказочка, не живёт, не умирает, а своего часа поджидает. У другого зёрнышко пшеничное в голове размокло. Нет от него ни пользы, ни радости, только уму щекотно. В ином росинкой маковой затаится, укоренится сказочка: соки тянет, побеги даёт, а не цветёт.
– Обещали друзья-приятели. Говорили: однажды. В самый разгар неприметного дня, на лестнице, где курилка, всё и начнётся. В круглое оконце стукнется ветер осенний и ещё разок саданёт…
Вот уж, жалобно проскулив, распахнулась форточка, и из сизого неба ворвались в полумрак лестничного пролёта несколько слезинок дождя и сухая берёзовая летучка. Ты, на корточки съехав, уж вторую сигарету перед собой глядел, растерянно моргая. Маячила перед глазами зелёная стена, пепел на рукав осыпался, прожёг на колене штаны. Не ври, ни о чём ты не думал, будто в нынешнем миге навсегда утоп. Растекалось и шумело внутри вялое, грузное тепло: лень, безнадёга, смирение познакомленного с жизнью человека. И тут, невесомая, неуёмная, прошелестела летучка под потолком, покружила на сквозняке, в висок ударила, в голову ворвалась, а ты и не заметил.
– А бывает, в ненастную осеннюю ночь-полночь, что осыпает стекло мелким дождичком, оторвётся от ветки кленовая вертушка. Под облаками проплывёт, над парком промелькнёт и в голову пустую, незанятую, с размаху ударит. Просыпается человек средь ненастной осенней полуночи. Чувствует: вертушка весёлая по уму-разуму кружит, мысли важные затмевает. Золотыми крылышками мелькая, по душе тут и там трепыхается, отвлекает от тревог неотложных, отрывает от насущных забот. Поначалу чепухой она кажется. А потом, не успеешь глазом моргнуть: приземлилась, укоренилась – и ни вырвать её, ни выполоть нет возможности. Проросла. Недосуг человеку теперь раздумывать, некогда о пустяках печалиться, выпивает он в день пять стаканов крепкого чая. В четырёх стенах, озадаченный, мечется. И гадает, как дальше жить.
– Каждому своя сказочка по росту уготована, по замаху слажена. В ухо простака Ивана закатилась горошина. Сморщенная. Непригожая. Год спустя заприметил Иван горошину и давай в голове перекатывать: день катал – ключ от гаража потерял, два катал – свидание проспал, три катал – на совещание опоздал. Запустила горошина в разум Иванов нерешительный корешок. Мол, было бы хорошо. Метнула горошина второй корень покрепче да постройнее рядом. Мол, не откладывай, надо. День томился Иван. Кусок мимо рта проносил. Не в телевизор глядел, а непонятно куда. Сопротивляться не было сил. Так-то нагрянули в Иванову жизнь тоска да беда.
– А соседи, пройдохи неучёные, люди серые, бесталанные, кое-как сумели из тесной сказочки вырваться, по широкой дороге поехали. Своя сказочка им давно разонравилась. Слышать больше про неё не хотели. «Надоела, – вопили, – рухлядь старая, от неё в спине одна усталость, не хотим трястись над развалиной, нам такое барахло ни к чему». В одночасье забыли, шалые, как с трудом эта сказочка строилась. Не по маслу продвигалась – нехотя, подтолкнёшь что есть мочи, ехала. А устанешь подгонять-маяться, тут же вязла по днище в грязи… И вдруг поблёкла в одночасье эта сказочка. Как от сглаза стала непригожая. Нос воротит мужик удручённый. Хнычет на крик баба упрямая: «…посерела, подурнела, скурвилась… ворот замусолен, нету пуговиц… набок неприглядно перекошена… на плече дыра и на спине…»