То не ураган погребок трясёт, не вьюга-пурга в четырёх стенах кружится, это братец Посвист, рукава засучив, у сестры-неряхи хозяйничает. Тут, там, сразу по всем углам сверкаю седой бородой. До земли тридцать раз поклонившись, с пола хлам-тарарам собираю. Уж заполнено лукошко мусорное до краёв всяким фантиком, обветшалым тряпьём да газетным клочком. Прутики бесхозные сами у меня в метлу складываются. Наутек бегут от той метлы дармоеды-мыши и клопы.
Действует уборка на Тармуру хуже, чем порка. Поначалу она в отчаянии на защиту хозяйства бросается, лезет под руку, мебель перестанавливать не даёт. Ну, приходится её легонько унять. Всхлипывает сестрица в уголке, головой качает, кулачками по щекам грязь размазывает. С каждой тряпочкой в слезах расстаётся, словно не брат заброшенный погребок убирает, а коршун в хозяйство ворвался, кур с цыплятами заклевал.
Кое-как уродицу-траву выдрав, крынки да горшки стопкой укладываю, а жильцов-пауков – за порог. Выметаю весь сор вон, вычищаю всю грязь с глаз, а сестрица на меня не глядит и дрожит, будто я какой вор. Под платочком мышек-подружек прячет и плачет.
Не успеет Тармура опомниться – выметен дом, от ковра кукушкиного пол освобождён. Веселеет на глазах буфет, в темноте лаковой дверкой поблёскивает. Улетучился туман над зеркальцем, подобрело оно, отражает румяного старика. Взмок он, словно из-под воды, не исключая причёски и бороды. А Тармура-то моя хнычет в три ручья. Заодно с братцем-коршуном всех обидчиков поминает. И ещё полчасика для впечатления куксится. Уж давно последняя слезинка по щеке чумазой пробежала, в морщину глубокую канула, а Тармура вздыхает да всхлипывает. Наконец, чёрную лебедицу обиды из души выпустив, отрывается она от заплаканной тряпочки. В первый миг озаряется серое личико, глазёнки довольно поблёскивают, погребок родимый оглядывая. Но, спохватившись, с похвалой сестрица не спешит. Шебаршит в своем уголке и на всякий случай обиженной прикидывается.
Говорят, бывало, люди в облака: от хорошего не беги, лучшего не ищи. А ведь редко люди ошибаются, когда в небо наугад говорят. Закруглился вроде с уборкой, но удовольствие не приходит. Всё кажется: сыровато, темновато. «Где же делась керосинка, которую я тебе в прошлый раз привёз? Поломала аль затеряла?» Тут как тут вылетает на стол керосинка, словно не за буфетом круглый год ржавела. Как запляшет в ней голубой огонёк, вырываются из темени стены сырые, проступают соломы клочки, которыми щели в потолке заткнуты, означаются мышиные лазы в углах, высовывается хлам, на полочки тяп-ляп уложенный. Оглядит брат Посвист помещение и бессильно голову уронит. Не гордится он своей работой, вся минутная гордость потухает в глазах. Снова в зеркальце старик недовольный, а взгляд сердито поблёскивает новым колючим льдом.
Тут обязательно в семейную сцену встрянет Ветер Лесной. С прогулки домой воротившись, напевает осеннюю голодную песню, отдающую забродившей листвой. Вырвет из крыши соломы клок, пнёт легонько погребок в бок. Сыплется с потолка на голову Тармуре пыль-сор, мой тулуп весь в песке замаран. А Ветер Лесной, щёлочку в стене нащупав, внутрь врывается. По углам завывает – мышат пугает. Полнится погребок запахом взволнованных небес, что опухли и продрогли после дождя. Бьются на стенах чёрные тени, будто вороны в гнезде крыльями машут, плачут, что не доглядели малых ребят-воронят.
За локоток схватив, тащу через низкие сенцы Тармуру испуганную за собой. А Ветра Лесного за кудри дёргаю, чтобы пасмурный вторник запомнил и впредь без спросу не встревал. За порог сестрицу вытолкнув, сажаю взволнованную старуху в «Чайку», под замок. Бьётся Тармура, в окошки стучит, кулачками грозит. Но братца уже ни разжалобить, ни запугать: перелилось терпение через край. А тем временем под колёсами ветки потрескивают, листья сухие хрустят – незаметно от гнилой деревеньки отчаливаем. Вот тебе и Дайбог.
Поначалу, из кавардака привычного вырванная, глазёнками хорька сверкает сестрица, слово не скажи – огрызается. Час-другой, уже не та Тармура: примолкла, отвлеклась, и другие дела у неё на уме. Юбку мятую кое-как приглаживает, рубашонку ветхую так и сяк оправляет, коготком грязь с рукава скребёт, пятернёй костлявой из лохм шелуху вычёсывает. И летит шелуха-пороша через щёлку окошка на поля, на луга. Дальше больше не соскучишься – двумя рывками стекло опустила и кому-то машет. Думаешь: по-глуховски разговаривает или хитрые знаки лешим подаёт? Холодно. Мимо. Только что по правую руку шумела на ветру рощица тонких осинок. Хвать, пропали осинки все до одной, в неизвестном направлении сгинули. А у Тармуры откуда серая гребёнка взялась? Озерцо впереди переливалось, с небом пасмурным переговаривалось, да теперь нет его. Зато сверкает у сестрицы в руке зеркальце, сеет в разные стороны солнечные всплески. Поле среди лесов горевало, катался по его вспаханным бокам Ветер Перемен. Хвать, а поля уже не видать. Но ровно в тот миг, когда поле за поворот ускользнуло, обрела Тармура махровое полотенчико и давай с лица пыль-грязь оттирать. Изо всех сил старается, аж позвонки хрустят. Верст через пять уж её не узнать. Вёрст через двадцать от неё не оторваться.
В человеческий вид из старой карги преобразившись, начинает Тармура в «Чайке» распоряжаться. Первым делом берётся за братца. На кочках подпрыгивая, на колдобинах подскакивая, на дорогу не любуется и без умолку себя оправдывает. «Я, – говорит, – не особо уважаю быт. У меня, – говорит, – разум делами поважнее забит». Короче говоря, всячески обеляет себя. Отмывается, осветляется, глядь, уж беленькая косыночка на ней, рубашонка кипенная, душегрейка овчинная, а шаль-то пушистую где взяла? Ну и дела.
Облагородившись в моих глазах, едет Тармура нарядная и опрятная, как барыня. Сушки грызёт, частушки поёт, веселится, словно смешинку проглотила. Что под окнами соседскими подслушала, всю дорогу повествует, за три радио старается:
«Небо наливное кренилось к полуночи. Из лесу тянуло буйной сыростью. Медленно таяла над деревенькой Луна, будто кусок масла – посерёдке сковороды. Дождичек озорной из лесу выскользнул, по траве побежал, земли не касаясь, по листам поскакал егозой. На колу у Лопушихи кастрюля висела, в ней весь день холодец варили – лился по округе богатый, жирный пар. Постучал, позвенел лёгкий дождичек по дну просторному, песком натёртому. Банки у Кручининой на заборе пересчитал, Крайневу в окошко чердачное щёлкнул и в потёмках синих исчез.
Притаилась я на чужом дворе, там, где от стены стоящего вместо дома вагончика падает на землю густая непроглядная тень. На поленце уселась под окном соседской кухоньки. И от их стены натопленной, обогретая, разрумянилась.
Кушали соседи основательно, каждый кус жевали с пристрастием. Поначалу ужина оба хмурились, на друг дружку по привычке дулись. А потом уж так они уписывали пристально, что и при желании красное словцо втиснуть не вышло бы. И полсловечка беленького в протяжении всего ужина они не выронили. Чавкали соседи на два голоса: впереди бугай Лохматый ненасытно мясо терзал, калачом заедая. Чуть поодаль Лопушиха, ликуя, удобряла холодец духовитой горчичкой. И лилась во все стороны песня старинная: зубы золотые позвякивали, серебряные зубья бряцали, а уж зубы фарфоровые острые клацали проворно, на весь лес. А когда замолкала музыка, значит, опрокидывали рюмочку. Лопушиха употребляла настойку клюквенную. Обжигаясь, жадными глоточками из ажурной стопки фальшивого хрусталя отпивала и, довольно встряхнувшись, морщилась. А Лохматый буян баловал себя водочкой. Чем ещё мужику утешиться? Захлёбываясь, залпом из стакана выкушивал да покрякивал, отирая рот пятернёй. Теплел и добрел Лопушихин сожитель, помаленьку в себя приходя. Помещение стрелой покинул Недайбог, запашок солёных огурцов не стерпев. Стало разряжаться напряжение в тесной кухоньке соседского вагончика. Даже я под их окном почуяла, как уносится из бабьего сердца тревога, а в глазах мужицких драчливых лихорадочный блеск угасает. Просветлела за столом обстановочка, и пошло семейное счастье на лад.