Обступили шоссе синие леса. Столпились у обочины сосны: человек в их гущу силой не протиснется, ветер с разбегу не ворвётся. Такая тишина: слышно, как облака ползут да птицы на верхушках елей качаются. Тут бы ехать и мечтать, песни распевая, а старик будто полыни поел. Уж и тулуп ему мешает, удушил до потери сознания, до семи потов обогрел. Мигом верхняя пуговица, словно репа, с ниткой вырвана. Остальные, напугавшись плачевной участи, сами вылезли из петель. Кое-как освободился дед из тулуповых оков, выпотрошил себя из овчины, но радость в глазах не блеснула. Тот же пасмурный день на его лице. Теперь не дает ему покоя зеркальце боковое. Лес в нём, что ли, кривой? Может, ветками оно исцарапано? Сорокиными слезами заплакано? От моста через спящую речку беспощадно осыпает его старец щелбанами да затрещинами.
С дедом вместе волнуется Вихорь Вихорович. Кружит под потолком, песенку весёлую напевает, никак не может понять: что за неприятность стряслась, какая горечь старика извела. Томится от любопытства Вихорь Вихорович, места себе не найдёт: то на кресле переднем растянется, то на заднем сиденье развалится. Оскорблённый невниманием, бормочет себе под нос такие слова: «Неприятности косолапые ждут в дороге, если кто катит по ней сердитый».
Пропуская нехитрые речи мимо ушей, мчится отчаянный старец наперегонки с белыми щекастыми облаками. Всё решительнее сжимает в кулаках скрипучий обод руля. Может, гложут его сомнения изнутри, но на лице заносчиво натянуто объявление: «Обождите, ещё сказочке на том не конец». А чего ж он тогда по обочине рыщет, беспокойно сосенки придорожные оглядывает, словно где-то здесь шапку бобровую обронил или сумку с паспортом потерял?
Долго дулся дед, охал, сопел. Наконец не выдержал: будто рублём одарил, словно прутом огрел, – заговорил. Точнее сказать, в бороду запыхтел: «Сколько я себя помню, Вихорь Вихорович, а память моя ряской не затянулась и бурьяном не заросла – много лет поздней осенью завожу свою «Чайку» белую и отправляюсь по оврагам, по кочкам, по жухлым цветочкам наугад в Залесскую сторону. Долго прыгает-скачет моя «Чайка» по корням и ухабам, прежде чем на прямую дорогу выкатить. Каждую осень путешествую без происшествий, об каких-нибудь напастях и не думая…
Ты ещё молодой, под облаками носишься, а я частенько к земле опускаюсь и вот что скажу: многие дороги врут. Им бы только петлять да вилять, путника вдаль зазывая. Заслушаешься на ихний гам и едешь как дурак в овраг. И всё же редко, но попадаются дорожки молчаливые, которые без обмана под листопадом вьются. Если поискать, встречаются стёжки тихие, хворостом и ветками заваленные, они куда надо ведут, не лукавя.
Не придумано средства, чтобы честные тропинки от поддельных отличить, – перепутаны они, перекручены, тридцать три раза заблудишься, если не сумеешь их развести-расплести. Хорошо, когда сердце подскажет, а иной раз молчит оно, как затянутая тучами луна, или причитает, ничего понимать не желая, будто сварливая баба. И всё ж на своем веку редко я в тропинках путался, болтовнёй их ни разу не заслушался. Выбирал тихую, кроткую, которая поскромней, вот и ехал по ней.
Как поеду по честной тропинке, никуда не сворачивая, приведёт она к деревеньке из трёх домов да из трёх кривобоких хлевов. Здесь, в погребе без окон, без трубы прозябает моя беззубая сестра Тармура. У неё один глаз в будущее глядит, а другой молчит, льдом затянутый. Днём спит сестрица на земляном полу. Нечёсаная, замаранная – совестно и больно глядеть. Ночью скитается Тармура в худых галошках по лесам, собирает в мешок всякую чепуху: пёрышки, паутинки, одуванчиковые пушинки. Синие и фиолетовые, свинцовые и медовые и ещё разные другие вечера коротает она под чужими окнами, со всех сторон напоминая пугало огородное. Разговоры соседей подслушивает, иногда тихонько хихикнет, позвонками захрустит, дёснами беззубыми забренчит. А люди пугаются. Прикладывают ко рту указательные пальцы. «Тихо ты, – говорят, – беда под окном шуршит, – говорят, – хворь у двери сопит». Мнительны ведь люди в своём большинстве.
Запугав соседей основательно, подбирает Тармура на чужих дворах стружки, опилки, всякую шелуху – в тот же самый заплатанный мешок, который я терпеть не могу…
Как заеду к ней на чай, первым делом даю нагоняй. Всю дорогу себе клянусь, что не стану серчать. Сказочное терпение запасаю. Но только в погребок тесный загляну, уносятся тёплые чувства гусиным клином в дальние края. Стою в дверях, словно лимон без сахара прожевав.
В первую очередь мышами пахнет, убежать хочется. Холодно и темно у сестрицы в погребе, не обо что здесь взгляд порадовать: скользкое всё, болотистое. А добро-то как обветшало с прошлого раза: заваленный тряпицами стол отсырел, почернел. Хромой буфет жучком подточен – облокотиться боишься. Прилепилась мебель горемычная вдоль сырых стен, будто престарелые улитки. А посерёдке немудрёного жилья раскинулся колючий ковёр – мох «кукушкин лен».
Действует мое появление на Тармуру как ведро воды колодезной. Просыпается она от сна наяву. Чувствует: врасплох застигнута, но надеется, что на этот раз пролетит ураган стороной. Суетится вокруг меня сестрица. В щёчку целует – усом щекочет. Крепко обнимает – рукавом чумазым новый тулуп марает. Про дорогу, про погоду выспрашивая, сладкими словами старается заболтать-обаять. А я, как снеговик в пургу, на пороге стою, потихоньку от злости леденею.
Воровато по сторонам оглядевшись, прозревает Тармура, что эдакую быль небылицами не прикрыть. Чувствует: сердцем уязвлённым скулю. Догадывается, что пылаю про себя синим пламенем, дымлюсь на всю округу сухим льдом. Курицей-нептицей встрепенувшись, к состраданию взывает Тармура. Ох и мастерски прихрамывает она на обе ноги! Изверг бесчувственный и тот бы смягчился, а я брови сдвигаю. Просыпается тогда у старухи в спине прошлогодний радикулит, набухает на щеке флюс десятилетней давности, а костлявые ладошки, как осиновые листы на ветру, дрожат. Уже в дальнем углу погребка камень от жалости горючими слезами хнычет. Причитает Тармура, а сама украдкой следит, не удалось ли сурового гостя разжалобить. От натуги в уголке её мертвого глаза вспыхивает чего-то, издали на разум похожее. Разглядев, что смягчить меня не удалось, ещё пуще волнуется сестрица. Ивовым прутиком пол метёт, а крошки – в лукошко. Замрёт в уголке, умницей прикинется, патлы нечёсаные в косу собирает, в спешке сваленные лохмы и клочки выдирая. А выходит у неё на голове копна с приподкопёнком, больше ничего.
«Обожди, братец, с дальней дороги остынь, – кивает туда, где лавка когда-то стояла, да вот сгнила, а теперь белая уродица-трава тянется тонкими стеблями к потолку, – я сейчас на стол соберу». Шепелявит, громыхая горшками да мисками. Это всё известная хитрость. Мне ль не знать, что миски у неё все дырявые. В горшках живут пауки. А в каждой кастрюле по три мыши заснули. Трепещу, на такое усердие глядя. Жалит ум дрянная догадка: лучше бы ехал по лживой дорожке и Тармуру безмозглую не тревожил.
А между тем сердце-моё-не-камень удивляется: как же с прошлого раза скрючилась Тармура, посерела, постарела. Руки у неё дрожат, а взгляд испуганный и тусклый, скажешь, мухоморов поев, ждёт старуха каждый миг колик. Будто одинокую сосну на лугу в предчувствии грозы, терзает меня печаль. Ноет моё сердце, жмёт, грудь горячим углём жжёт. Начинаю нехотя сердцевым стонам уступать, почти оттаяв, замечаю, что вставную челюсть где-то в лесу обронила сестрица. Вмиг терпение потеряв, себя не узнаю: серчаю, ворчу, волком из угла в угол сную. Не особенно выражения подбирая, первое применяю, которое под руку попадётся. Словно блюдца, выхватываю слова из ума. И со всей силы: уть! Через крапиву в овраге прокладываю путь. Раз, в самый сыр-бор, зеркальце глазком из буфета подмигнуло. И отпрянул я, поражённый. Испугал меня оттуда старик. Волосы дыбом стоят. Щёки впалые, губы синие, а из глаз, словно колют лёд, – острые осколки сыплются.