– Что хорошего?
– Ничего, ничего хорошего, у нас бы точно ничего не получилось.
* * *
Я гадаю на картах, выстраивая цепочки возможных вариантов своей безумно-бессмысленной жизни. Безумная, являюсь ли я синонимом к слову бессмысленная? Да, пожалуй, ни одной умной мысли – прекрасная, преданная, на грани безумия. Я снова собрала в колоду пасьянс, как точно его назвали французы – терпением. Терпение мое уже давно лопнуло, потому что весна на исходе. Где тот король, который должен бить даму, чтобы потом непременно ласкать, бить и ласкать, бить и ласкать, ежедневно. Нет, руку он никогда не поднимет, я у него козырная. Где же он? Где его носит? Стоило только подумать, как он позвонил и спас меня от безумия:
– Привет, что делаешь?
– Ничего. Бокал белого вина и старое кино.
– Ты хоть закусываешь?
– Конечно, сделала салатик из свежих воспоминаний.
– Я будут в восемь.
– Так поздно?
– Поздно?
– Конечно. Бабочки внутри и уже кусаются.
– Чем ты их кормила?
– Терпением. Натравлю. Они тебя покусают.
– Я несъедобный.
– Посмотрим.
– Кино?
– Может быть и кино.
– Чем ты сейчас занимаешься?
– Ужин тебе готовлю.
– Ты серьезно?
– Нет. Я гадаю.
– И что нагадала?
– Все сходится, не могла догадаться, почему выпадает восемь.
– Я тебе позвоню перед выездом.
– Подожди. Не уходи.
– Ну, что еще?
– Не уходи, я прошу тебя.
– Мне остаться?
– Нет.
– Я не понимаю тебя.
– Я тоже. Ты же мужчина, разберись.
– С бабочками или с тараканами?
– Ты неисправим.
– Исправим, достаточно красной пасты.
– Паста с помидорами…ну хорошо, я закажу.
– Ты неисправима.
– Да, я не умею готовить.
– Бабочки внутри и уже икают.
– Ты неисправим.
– Еще как исправим, как и всякая ошибка. Ручкой.
– Мало ласкаю?
– Совсем не ласкаешь.
– Ты же не собака.
– Нет. Я преданнее.
* * *
Париж снова преобразился. Едва рядом со мной оказался Жак. Не место красит человека и даже не человек – место, а красит человек, который рядом. Город уже воспринимался не таким пошлым, распущенным, будто его помыли, с каждым днем он становился все более чистым и открытым. Произошел катарсис в восприятии. Теперь это был не просто склад французских площадей и улиц, а скорее шкатулка с разложенными в ней аккуратно достопримечательностями.
Мы шли мимо знаменитой тюрьмы, которая дала название всему району. Вечерело, на кривых улочках Бастилии появлялись кривые люди.
– Невозможно было поверить, что пару веков назад они же навеселе обнесли оружейную палату и пошли на штурм Бастилии, – пробежала по улице группа крикливых гаврошей лет тринадцати.
– Все революции начинаются с баров.
– Что им там наливали?
– Идеологию, конечно.
Мы прошли через несколько пассажей, было такое впечатление – квартал изрешечен входами, выходами и арками, в которых зеленели дворы, садики и повсюду сновали люди. Вылезая из самых непредсказуемых углов.
Время застряло меж старых узких улочек. Ему здесь нравилось. Здесь оно потеряло власть: никто никуда не спешил, не опаздывал, не смотрел на часы. У дверей на стульях сидят люди. Это традиция. В основном пожилые: кто-то курит, кто-то читает газету, многие просто сидят, будто ожидают кого-то; судя по грустным глазам – счастья, которое так и не приходило, хотя обещало. «В традиции не хватает хлеба с солью. Тогда бы оно непременно появилось», – подумала я про себя, пока не увидела старушку с милым лицом, та улыбалась мне. Какая-то радостная жалость засвербила под ложечкой.
– Идем, идем, – тянул меня вперед Жак.
– Тебе стариков не жалко?
– Жалко, еще как. В таком случае я представляю, что когда-то они тоже были молоды, как и мы сейчас, и жалость сменяется на уважение.
Забираясь еще дальше во дворы, воображение разглаживало морщины на лице старухи до тех пор, пока навстречу нам не пробежала девчонка лет десяти в цветастом платье и с косичками. «Она», – решила она, и жалость действительно куда-то исчезла.
Мы прошли двор, за одной из дверей винтом поднималась синяя лестница в небеса, Жак скрипел впереди, я поднималась по деревянным ступеням за ним:
– Куда мы идем?
– Скоро увидишь.
Лестнице не было конца. Она, словно та лестница из семи ступеней, которую невозможно было покорить с разбега, даже когда больше половины пройдено. Последние всегда давались особенно трудно, будто последние шаги альпиниста перед вершиной. Когда до субботы оставалось всего пару ступеней.
Наконец мы ее покорили. Та уперлась и ни в какую, лестница уперлась в дверь.
Жак надавил на нее, заперта.
– Надо же, закрыли дверь на небо.
– Может, санитарный день?
– Не знаю, раньше всегда открыта была. Ладно, пойдем тогда на Виадук.
Пока мы спускались, я разглядывала стены. Они были исписаны французским почерком, то легкомысленным, остроумным, изящным, тонким, вкусным, находчивым, то снобистским, вычурным, насмешливым, обманчивым, то снова галантным, дружественным, интеллектуальным, торжественным, свежим, то снова небрежным, холодным, чужим, пастеризованным. В этом был весь француз, который жил в центре вселенной, ел сыр, пил вино, иронизируя над периферией: Швейцарией, Бельгией, Англией… Когда ему надоедало нюхать камамбер, он совал нос в чужие дела, особенно к тем, у кого они были не очень.
Скоро мы уже вышли из подъезда и пошли вдоль белой стены, увешанной цветочными горшками с разношерстной флорой. Мне хотелось остановиться, полюбоваться, но тень тянула меня вперед – Жак крепко держал мою руку, он был неудержим в своем порыве. Минут через 20 мы оказались у Виадука.
– Здесь раньше проходила железная дорога, – объяснил Жак, хотя я об этом уже знала. Теперь здесь был разбит сад с дорожками. Снизу в дорогу встроены галереи и магазины. Жак привел меня в какую-то огромную безлюдную мастерскую, где были в беспорядке расставлены скульптуры. Создавалось впечатление, что их, абсолютно незнакомых друг другу, собрали здесь, отобрали телефоны и планшеты, и теперь они, не зная, чем заняться, разбрелись по углам, каждый со своей историей болезни. Яркий свет, падающий через стеклянную крышу, создавал ощущение непонятного психоделического праздника, внезапно постигшего планету.