Помню стол. Как я старался вернуть его тебе. Как ты держала меня на руках, приглаживала мне волосы и приговаривала: «Тише, мой милый. Все хорошо». Но это ложь.
Скорее, было так: я отдал тебе стол, мама, то есть протянул свою радужную корову, достал ее из мусорной корзины, пока мистер Дзаппадия не видел. Цвета смазались и покрылись морщинами у тебя в руках. Я хотел объяснить, но не знал слов, которые ты бы поняла. Понимаешь? Я был открытой раной посреди Америки, а ты сидела внутри и спрашивала: «Где мы? Куда мы попали, малыш?»
Помню, как долго смотрел на тебя; мне было шесть, и я верил, что могу просто передать свои мысли тебе в голову, если буду достаточно долго смотреть на тебя. Помню, как плакал от злости. А ты не знала почему. Как ты просунула руку мне под футболку и почесала спину. Помню, что так и уснул, когда успокоился: на прикроватной тумбочке разлеглась моя корова, как цветная бомба замедленного действия.
Пол играл, чтобы сбежать, а когда отец порвал его заявление о поступлении в музыкальную школу, Пол сбежал еще дальше — в военкомат, а оттуда в девятнадцать лет попал в Юго-Восточную Азию.
Говорят, у всего есть причина, но я не могу объяснить тебе, почему мертвых всегда больше, чем живых.
Не могу объяснить, почему во время миграции на юг некоторые монархи просто перестают лететь, крылья у них вдруг тяжелеют, будто чужие, а потом бабочки падают, самоустраняясь из истории.
Я не могу сказать, почему там, на улице в Сайгоне, рядом с телом покойника под простыней, я слышал совсем не то, что пели ряженые. Слышал свою песню: «Много людей, много, много, много, много людей желают мне смерти». Улица вращалась и пульсировала вихрем цветовых пятен.
Я заметил, как среди всеобщего оживления тело шевельнулось. Голова перекатилась набок, простыня сдвинулась, обнажив затылок и побелевшую шею. Под ухом колыхнулась сережка не больше ногтя и замерла. «Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной. У меня глаз в крови, братан, я ничего не вижу».
Помню, как ты взяла меня за плечи. Шел проливной дождь, или падал снег, или на улице был потоп, или небо было цвета гематомы. Ты опустилась на колени на тротуаре, завязала шнурки на моих белоснежных ботинках и сказала: «Твердо запомни. Ты и так вьетнамец». Ты и так. Итак.
Так и ушел.
Помню тротуар, по которому мы толкали ржавую тележку к церкви, на Нью-Британ-авеню раздавали горячий суп. Помню тротуар. Как он начал кровоточить: под тележкой показались красные капли. Перед нами тянулся кровавый след. И позади нас тоже. Наверное, кого-то застрелили или зарезали накануне ночью. А мы всё шли. Ты сказала: «Не смотри вниз, сынок. Не смотри вниз». До церкви еще далеко. Шпиль — стежок в небе. «Не смотри вниз. Не смотри».
Помню Красный. Красный. Красный. Красный. Твоя влажная рука держит мою. Красный. Красный. Красный. Красный. У тебя такая горячая ладонь. Твоя рука моя. Помню, ты сказала: «Волчонок, посмотри наверх. Видишь? Вон там, на дереве, птички». Помню, стоял февраль. Небо затянуто тучами, деревья голые и черные. Ты не умолкала: «Смотри! Там птички! Какие разноцветные! Синие. Красные. Лиловые. Блестящие». Пальцем ты указала на изогнутые ветки. «Ты разве не видишь гнездо с желтыми птенцами? Зеленая мама принесла им червячков».
Помню твои большие глаза. Помню, как напряженно вглядывался туда, куда указывал твой палец, пока наконец изумрудное пятнышко не стало реальным. И я их увидел. Птиц. Всех сразу. Ты произносила слова, и они разукрашивали деревья, а птицы становились видимыми, как плоды. Помню, что напрочь забыл про кровь. Помню, что больше не смотрел вниз.
Да, когда-то была война. Да, мы приехали из ее эпицентра. На той войне одна женщина сама дала себе имя — Лан. Так она заявила, что красива, а потом превратила свою красоту в то, что лучше сохранить. От этой красоты родилась дочь, а у дочери сын.
Я всегда говорил себе, что мы появились из войны. Мама, как же я ошибался! Мы появились из красоты.
Пусть не думают, будто мы — плод насилия. Хотя плод и подвергся насилию, он остался нетронутым.
Пол стоит у ворот позади меня и срезает листья мяты, чтобы приправить песто. Ножницы щелкают по стеблям. Белка сбежала вниз по стволу ближайшего платана, остановилась под деревом, втянула носом воздух и взметнулась наверх, исчезнув в ветвях. Ты впереди, я подхожу к тебе, моя тень коснулась твоих пяток.
— Волчонок, — не оглядываясь, говоришь ты, — подойди, кое-что покажу.
Ты указываешь на землю у тебя под ногами и громким шепотом спрашиваешь:
— Безумие, правда?
Помню комнату. Как она горела, потому что Лан пела об огне, окруженная дочерьми. Дым поднимался и клубился по углам. В середине охваченный ярким пламенем стол. Стены — подвижные экраны, а на них новые картины вспыхивают с каждой новой строкой. Залитый солнцем перекресток в городе, которого больше нет. Город без названия. Белый мужчина возле танка с черноволосой дочерью на руках. Семья, спящая в воронке от снаряда. Семья, спрятавшаяся под столом. Понимаешь? Все, что у меня было, — это стол. Стол вместо дома. Стол вместо истории.
«В Сайгоне стоял дом, — сказала ты. — Как-то вечером твой отец напился, пришел домой и впервые избил меня за кухонным столом. Тебя тогда еще не было».
Но я все равно помню стол. Он есть, и его нет. Наследство, переданное из уст в уста. Из существительных. И пепла. Помню стол, как осколок, застрявший в мозгу. Одни назовут его шрапнелью. Другие — искусством.
Я подхожу к тебе, ты показываешь пальцем на землю; у тебя под ногами колония муравьев перетекает через ямку, поток черного оживления такой густой, что похож на тень человека, который никак не воплотится. Я не могу различить отдельных муравьев, их тела связаны друг с другом в бесконечном всплеске прикосновения, каждая шестиногая буква в сумерках выглядит темно-синей — это фракталы ветхого алфавита. Нет, это не монархи. Они не исчезнут с наступлением зимы, они останутся, превратят свои тела в зерна и зароют поглубже, а по весне проснутся от голода и выберутся из-под теплой земли.
Помню, как стены закручивались, точно полотна, а вокруг свирепствовал огонь. Вместо потолка клубы черного дыма. Помню, как забрался на стол, он превратился в гору золы, и я погрузил туда пальцы. Ногти почернели, перепачканные моей землей. Моя страна растворилась на языке. Помню, как набрал горсть пепла и написал им слово «жить» три раза на лбу у трех женщин, сидящих в комнате. Как пепел затвердел и превратился в чернила на белом листе. Как на каждой странице этой книги был пепел. Как его хватило на всех.
Ты выпрямляешься, отряхиваешь брюки. Ночь высосала из сада все краски. Мы идем к дому, не оставляя теней. В свете ламп за абажурами мы закатываем рукава и моем руки. Мы разговариваем, стараясь не задерживать взгляд друг на друге, а когда слова заканчиваются, садимся за стол.
Я слышу это во сне. Когда открываю глаза, слышу опять — вой над скошенными полями. Зверь. Это всегда животное, его боль звучит ясно и четко. Я лежу в амбаре на холодном земляном полу. Надо мной рядком висят табачные листья, касаясь друг друга на легком сквозняке, значит, сейчас третья неделя августа. Сквозь ставни брызжет новый день, густая летняя жара. Снова слышится крик, и я сажусь. Тревор спит рядом со мной. Он лежит на боку, подложив локоть под голову вместо подушки, и выглядит не спящим, а просто задумчивым. Он ровно дышит, от него пахнет пивом, которое мы выпили несколько часов назад; пустые банки стоят рядком на лавке у Тревора над головой. Неподалеку лежит металлический перевернутый солдатский шлем, утренний бледно-голубой свет собрался внутри.