Порой, когда я бываю неосторожным, мне кажется, что рана — это место, где кожа встречается сама с собой и один конец раны спрашивает у другого: где ты был?
Где мы были, мама?
Средний вес плаценты — чуть больше пятисот граммов. Это одноразовый орган, через который питательные вещества, гормоны и отходы передаются от матери к плоду и обратно. То есть плацента — это своего рода язык, может, первый, на котором мы говорим, настоящий материнский язык. В четыре-пять месяцев плацента моего брата полностью сформировалась. Вы с ним говорили, строя фразы из крови.
— Знаешь, он приходил ко мне.
Дождь перестал. Небо — пустой сосуд.
— Кто приходил?
— Мой мальчик, приходил ко мне во сне примерно через неделю после операции. Сидел у меня на пороге. Мы поглядели друг на друга, а потом он отвернулся и ушел по аллее. По-моему, он хотел посмотреть, какая я, его мама. Подумать только, я была совсем девчонкой.
Когда я учился в колледже, на лекции, посвященной «Отелло», профессор сделал отступление. Он сказал, что, по его мнению, гомосексуалисты имеют врожденную склонность к нарциссизму и неприкрытый нарциссизм может быть признаком гомосексуальности у тех, кто пока не принимает свои «наклонности». Хотя я ужасно рассердился на него за такие слова, эта мысль все крутилась у меня в голове. Что, если много лет назад я хвостом ходил за Грамозом по школьному двору, просто потому что он был мальчиком, а значит, моим отражением?
Даже если и так, что в этом плохого? Глядя в зеркало, мы не просто ищем красоту, какой бы ускользающей она ни была. Мы хотим убедиться, что существуем. Что наше тело, за которым идет охота, не уничтожено, не выпотрошено. Видеть себя собой — это спасение. Те, кому никогда не отказывали, едва ли поймут.
Я читал, что красота требует повторения — так сложилось исторически. Мы множим то, что находим эстетически приятным: вазу, картину, чашу, поэму. Мы воссоздаем предмет, чтобы сохранить его, продлить его существование во времени и пространстве. Любоваться тем, что нравится, — фреской, пылающей на закате снежной шапкой на вершине горы, мальчиком с родинкой на щеке — значит воссоздавать этот образ, продолжать его в своем взгляде, множить его, продлевать. Когда я смотрюсь в зеркало, я создаю реплику самого себя для будущего, в котором меня, может, не будет. Да, от Грамоза тогда мне была нужна вовсе не пицца, а повторение. Он угостил меня, и этот жест сделал меня достойным щедрости, а значит, видимым. Я хотел растянуть ту щедрость, вернуться к ней.
Мама, запятая неслучайно похожа на эмбрион — изогнутый значок, говорящий о продолжении. Все мы когда-то появились у матери внутри, то есть, изогнувшись во чреве, множились, и множились, и множились. Заметь: то, что мы живы, прекрасно само по себе и достойно повторения. Что дальше? Что, если мое самое большое достижение в жизни — это умножение жизни?
— Меня сейчас стошнит, — сказала ты.
— Что?
— Меня сейчас стошнит. — Ты вскочила и побежала в туалет.
— Ты серьезно? — я ринулся следом. Ты встала на колени перед унитазом, тебя тут же вырвало. Хотя ты и собрала волосы в пучок, двумя пальцами я все равно придерживал пару выбившихся прядок.
— Мама, ты как? — глядя тебе в затылок, спросил я.
Тебя стошнило еще раз, спина дрогнула у меня под рукой. Увидев возле твоей головы писсуар, а в нем лобковые волосы, я понял, что мы в мужском туалете.
— Я принесу воды, — я похлопал тебя по спине.
— Не надо, — ответила ты, покраснев. — Принеси лимонада. Хочу лимонад.
Мы ушли из кофейни с грузом новых знаний друг о друге. Однако ты так и не узнала, что я все-таки носил платье и надену его еще. За пару недель до того разговора я танцевал в старом амбаре на табачной плантации в платье винного цвета, а мой друг, долговязый парень с синяком под глазом, ошеломленно глядел на меня. Я умыкнул платье у тебя из шкафа, ты купила его на свой тридцать пятый день рождения, но так и не надела. Я кружился, гладкая ткань развевалась, а Тревор, забравшись на несколько покрышек, хлопал в ладоши, временами затягиваясь косячком; на наши ключицы светили два телефона на полу, припорошенные мертвыми мотыльками. В том амбаре впервые за несколько месяцев мы не боялись никого, даже самих себя. Ты за рулем, мы едем домой, я молчу. Кажется, вечером опять пойдет дождь и всю ночь город будет мокнуть, деревья вдоль дороги будут ронять капли в металлической темноте. За обедом я снял капюшон, и сухая травинка, попавшая туда еще в амбаре пару недель назад, застряла у меня в волосах. Ты протянула руку, стряхнула ее и покачала головой, глядя на сына, которого решила оставить.
В гостиной было тошно от смеха. На экране телевизора размером с микроволновую печь ревело и дребезжало постановочное веселье, в которое не верил никто. Кроме отца Тревора. Хотя даже он не верил, только делал вид, сидя в мягком кресле и сжимая в руке блестящую, будто нарисованную, бутылку ликера. Всякий раз, когда он поднимал ее, коричневая жидкость стекала к горлышку, скоро сквозь стекло отражались только цвета экрана. У папаши Тревора крупное лицо, короткостриженые волосы напомажены даже в такой поздний час. Он был похож на Элвиса в последний день его жизни. Под босыми ногами, как маслянистое пятно, блестел старый ковер.
Мы сидели позади него на диване, сделанном из сиденья сломанного «доджа караван», распивали литровую бутылку спрайта и писали сообщения какому-то мальчишке из Виндзора, которого никогда не увидим. Даже отсюда можно было учуять резкий запах выпивки и дешевого табака папаши Тревора, а мы пытались делать вид, что его здесь нет.
— Смейтесь, смейтесь. — Отец едва шевельнулся, но его голос грохотал. Мы чувствовали, как он дрожит, сквозь сиденье. — Потешайтесь над отцом. Визжите, как морские котики.
Я поглядел на его затылок в ореоле бледного свечения телеэкрана, но не заметил, чтобы он шевелился.
— Мы смеемся не над тобой, старик.
Тревор дернулся и убрал телефон в карман. Руки упали по бокам, словно кто-то стряхнул их с его колен. Он бросил свирепый взгляд на спинку кресла. С нашего места виднелась только часть отцовского затылка, клок волос и фрагмент щеки, белой, как нарезанная индейка.
— Значит, я теперь старик? Типа ты вырос, что ли? Думаешь, я свихнулся! Не тут-то было. Я все слышу. И вижу. — Он кашлянул, разбрызгивая ликер. — Не забывай, это я был лучшим дрессировщиком морских котиков в аквапарке в Орландо в восемьдесят пятом. Мамка твоя сидела в зале, а я своими трюками заставил ее вскочить с места. Мои бойцовские котики, котятки мои. Я был у них генералом. Меня так и называли: генерал. Я приказывал им смеяться, и они смеялись.
Началась реклама, что-то про надувную новогоднюю елку, которую можно носить в кармане.
— Кому придет в голову носить в кармане треклятую елку? Бесит эта страна. — Голова завалилась набок, на затылке образовалась третья жирная складка. — Этот паренек с тобой? Китайский мальчик. Он здесь. Я слышу. Он молчит, а я его слышу.