Конечно, она там, на дальнем конце двора возле решетчатого забора, где валяется спущенный баскетбольный мяч. Стоит спиной к нему. Плечи у нее будто сделались у́же, чем пару часов назад, когда она уложила сына спать, глаза блестящие и покрасневшие. На ней ночная рубашка из футболки на несколько размеров больше, на спине дыра, через которую выглядывает белая, как мякоть разрезанного напополам яблока, лопатка. С левой стороны у лица дрожит сигарета. Мальчик подошел к ней. Подошел к матери с музыкой в руках, дрожа. Она сгорбилась, скукожилась, уменьшилась, будто воздух раздавил ее.
— Я ненавижу тебя, — сказал сын.
Он смотрел на нее и ждал, что с ней сделает слово, но она не шевельнулась. Лишь повернула голову вполоборота. Янтарная бусинка на кончике сигареты поднялась к губам и затрепетала у подбородка.
— Я больше не хочу, чтобы ты была моей матерью. — Голос сына зазвучал вдруг громче и смелее. — Слышишь меня? Ты монстр…
И тут ее голова упала с плеч.
Нет, она просто склонила ее, глядя на землю между ног. Сигарета повисла в воздухе. Мальчик поймал ее. Ждал, что обожжется, но не обжегся. В ладони что-то шевельнулось. Он увидел изувеченное тельце светлячка, на коже осталось пятнышко зеленой крови. Сын поднял глаза. Он стоит один с приемником в руках в середине лета возле спущенного баскетбольного мяча. Собаки перестали лаять. Наелись.
— Мам, — сказал он в пустоту, глаза налились слезами. — Я не хотел. Мама! — сын позвал, сделав пару неуверенных шагов. Мальчик уронил радиоприемник на землю динамиком вниз и повернул к дому. — Мама! — Он опять искал ее, а на руках высыхала одноразовая жизнь.
Пришло время, и я рассказал тебе правду.
Стояло серое воскресенье. Небо висело так низко, что того и гляди пойдет проливной дождь. Я надеялся, что в ненастный день будет легче уладить отношения: кругом такая беспросветность, что нам с тобой проще посмотреть друг на друга с облегчением, в этих мрачных декорациях знакомое лицо озарится ярче, чем мы с тобой его помним.
Мы сидели в яркой кофейне «Данкин Донатс», пар вился над двумя чашками черного кофе между нами. Ты смотрела в окно. Дождь хлестал по дороге, машины возвращались со службы в церкви на Мэйн-стрит.
— Смотри-ка, людям нравятся эти джипы. — Ты заприметила машины в очереди к автокафе. — Хотят забраться повыше. — Ты барабанила пальцами по столу.
— Мам, сахар будешь? — спросил я. — А сливки? Может, пончик хочешь? Точно, ты же любишь круассаны…
— Волчонок, собрался что-то сказать — так говори, — сдавленным голосом сказала ты. Пар над чашкой искажал выражение твоего лица.
— Мне не нравятся девушки.
Я не хотел произносить вьетнамское слово pê-đê, заимствованное из французского, pédé, сокращенная форма слова «педераст». До французской оккупации во вьетнамском не было названия для тел представителей сексуальных и гендерных меньшинств, потому что их воспринимали как прочие тела из той же плоти и того же происхождения. Мне не хотелось говорить об этой части моей жизни на тюремном жаргоне.
Ты несколько раз моргнула.
— Тебе не нравятся девушки, — повторила ты и рассеянно покивала. Я видел, как слова выходили у тебя изо рта, вдавливая тебя глубже в кресло. — А кто же тогда тебе нравится? Ты молод. Ты ничем не увлекаешься. Ты ничего не знаешь, — возразила ты, корябая стол.
— Парни, — ответил я, следя за своим голосом. Однако это слово будто умерло у меня на губах. Ты откинулась на спинку кресла, ножки взвизгнули, поцарапав пол.
— Шоколад! Хочу шоколада!
В кафе хлынула группа детей в одинаковых сине-зеленых футболках, судя по рюкзакам, они ездили за город собирать яблоки, и заведение наводнили их восторженные возгласы.
— Мам, я могу уйти, — предложил я. — Если ты не захочешь меня знать, я уйду. Со мной все будет хорошо, никто не узнает… Мама, скажи хоть что-нибудь. — Мое отражение в чашке колыхнула крохотная волна. — Прошу тебя.
— И что же, — ты подперла рукой подбородок. — Теперь ты будешь платья носить?
— Мама…
— Тебя убьют, — ты покачала головой. — Ты не понимаешь?
— Кто меня убьет?
— Парней убивают за то, что они носят платья. Так в новостях передают. Ты не представляешь себе, на какие гадости способны люди. Ты ничего о них не знаешь.
— Не буду я носить платья, мама. Честное слово. Я ведь до сих пор их не носил, да? Зачем бы я стал это делать теперь?
Ты посмотрела в две дыры у меня на лице.
— Не надо никуда уходить. У меня остался только ты, Волчонок. Больше у меня никого нет. — Твои глаза покраснели.
В другом конце кофейни дети запели «У старика Макдональда на ферме»
[42] так весело и звонко, что стало не по себе.
Ты выпрямилась и сосредоточенно посмотрела на меня:
— Скажи, когда все это началось? Я родила нормального мальчика, я точно знаю. Когда же?
Мне было шесть, я учился в первом классе. Школа находилась в здании бывшей лютеранской церкви. На кухне шел бесконечный ремонт, поэтому обед подавали в спортивном зале; под ногами у нас стелились дуги баскетбольной разметки, сидели мы за наскоро сделанными обеденными столами — парты сдвинули и поставили рядами. Каждый день работники столовой вкатывали ящики с замороженными обедами из одного блюда: в белом контейнере, завернутом в целлофан, выдавали красновато-коричневатую массу. Мы выстраивались в очереди к четырем микроволновкам, которые жужжали на протяжении всего обеда; в них разогревали нашу еду, потом доставали, снимали целлофан с дымящегося контейнера и вручали его нам.
Я сел рядом с мальчиком в желтом поло; его черные волосы были высоко зачесаны. Его звали Грамоз; позже я узнал, что его семья переехала в Хартфорд из Албании после распада Советского Союза. Но в тот день все это было неважно. У Грамоза не было контейнера с бурой кашицей. Из бирюзовой сумки для ланча он достал лоток с булочками размером с гипертрофированный бриллиант каждая, а сверху начинка для пиццы.
— Хочешь? — он просто предложил мне булочку и откусил от своей.
Я слишком стеснялся брать угощение. Грамоз увидел, в чем дело, перевернул мою ладонь и вложил в нее мини-пиццу. Она была тяжелее, чем мне показалось на вид. А еще она была теплой. На перемене я хвостом ходил за Грамозом. На турнике-рукоходе передвигался на две перекладины позади него, следовал за ним по пятам на лестнице — его белые кеды мелькали на каждом шагу.
Как еще я мог отблагодарить мальчика, угостившего меня булочкой? Только так: став его тенью.
Дело в том, что тогда мой английский был в зачаточном состоянии. Я не мог поговорить с Грамозом. Да даже если бы и мог, что бы я ему сказал? Куда я шел за ним? Зачем? Может, важнее не цель, а сам процесс? Не отходить от Грамоза значит оставаться внутри окружности, очерченной его добрым поступком, снова возвращаться в прошлое, на обеденный перерыв, и чувствовать тяжесть булочки в руке.