Услышав эти слова, мальчик прижался губами к холодной коре клена, чтобы не расплакаться.
Она боль, обдумывал он бабушкины слова. Как человек может быть чувством? Мальчик молчал.
— Не надо бояться, Волчонок. Ты умнее меня.
Что-то зашуршало. В одной руке, как младенца, бабушка держала пачку чипсов. В другой у нее была бутылка из-под воды, в которую она налила жасминовый чай. Она все бормотала себе под нос, что бояться не нужно.
Потом замолчала и посмотрела на внука.
Они глядели друг на друга сквозь листву. Бабушка моргнула. Ветки скрипнули, хрустнули, повисла тишина.
Ты можешь вспомнить самый счастливый день в своей жизни? А самый грустный? Задумывалась ли ты когда-нибудь, что грусть и радость идут рука об руку? Получается насыщенное лилово-багровеющее чувство, не хорошее и не плохое, но достаточно сильное, просто потому что необязательно жить только по одну сторону.
На Мэйн-стрит ни души, мы с Тревором мчались на велосипедах, колеса глотали толстые желтые полосы разметки. Было семь часов вечера, до конца Дня благодарения оставалось пять часов. Изо рта вырывался пар. С каждым вдохом едкий запах лесных пожаров обжигал мне легкие. Отец Тревора вернулся домой; он смотрел футбол, ужинал и запивал все это бурбоном с диетической колой.
Мое кривое отражение прокатилось по стеклянной витрине магазина. Загорелся желтый сигнал светофора, колесные спицы скрипели. Мы катались туда-сюда по улице, и в какой-то момент мне показалось, что у нас на двоих только полоска асфальта под названием Мэйн-стрит, больше ничего не связывает нас. Опустился туман, огни фонарей рассеивались и превращались в огромные сияющие сферы с полотен Ван Гога. Тревор ехал впереди; он выпрямил ноги, раскинул руки в сторону и закричал:
— Я лечу! Смотри, я лечу! — Его голос дрогнул, когда он попытался повторить сцену из фильма «Титаник», в которой Роза стоит на носу корабля. — Я лечу, Джек! — крикнул Тревор.
Потом он перестал крутить педали, дал велосипеду остановиться и повел его сбоку.
— Жрать охота.
— И мне, — ответил я.
— Вон заправка, — Тревор указал на коробку «Шелл» впереди. В темноте она походила на космический корабль, потерпевший крушение у дороги.
Мы зашли. Два замороженных сэндвича с сыром и яйцом вращались в микроволновке. Пожилая продавщица спросила, куда мы едем.
— Домой, — ответил Тревор. — Мама застряла в пробке, вот и решили перекусить до ужина.
Продавщица бросила на меня быстрый взгляд и протянула ему сдачу. Мать Тревора уехала с любовником в Оклахому почти пять лет назад.
Мы распаковали бутерброды на крыльце приемной дантиста, напротив закрывшегося супермаркета. Теплый целлофан шелестел под пальцами. Мы жевали, глядя в окна ресторана, на которых висела прошлогодняя реклама десерта с мороженым и сиропом ужасающе зеленого цвета: «Мегапорция мятного мороженого „Лепрекон“». Я поднес сэндвич ближе к лицу, чтобы пар застил мне глаза.
— Как думаешь, мы останемся друзьями, когда нам будет по сто лет? — не подумав, спросил я.
Тревор выбросил обертку от сэндвича, ветер подхватил ее и отнес на верхушку куста рядом с ним. И зачем я только спросил? Он сглотнул и ответил:
— Люди столько не живут.
Тревор разорвал пакетик с кетчупом и выдавил тонкую красную полоску на мой сэндвич.
— Точно, — ответил я.
Кто-то засмеялся. Смех доносился из дома на соседней улице позади нас.
Звонкий детский смех, ребят двое или трое, потом раздался мужской голос. Наверное, отец. Они играли на заднем дворе. Как таковой игры там не было; дети воплощали собой хрупкую радость, доступную только малышам, когда им невообразимо хорошо просто бежать по полю; они не понимают еще, что это всего лишь крохотный задний двор дома в неблагополучном районе. Судя по голосам, детям не больше шести — в этом возрасте они прыгают, как резиновый мяч. Казалось, они колокольчики, звенящие от дуновения ветра.
— Все, на сегодня хватит, — сказал отец, и голоса стихли. Хлопнула дверь. Наступила тишина. Тревор сидел рядом, подперев руками лицо.
Мы поехали домой. Огни фонарей мелькали над нами. Тот день был лиловым, ни плохим, ни хорошим, но мы его пережили. Я крутил педали быстрее, на какой-то момент потеряв ориентир. Тревор ехал рядом и напевал песню 5 °Cent.
Его голос звучал как-то по-детски, будто из тех далеких времен, когда я его не знал. Будто если бы я повернул голову, то увидел бы мальчика в джинсовой рубашке, которую постирала мама; аромат стирального порошка поднимается вверх, путается в светлых волосах, щеки у него пухлые и румяные, колеса дребезжат по асфальту.
Я запел с ним вместе:
— «Много людей, много, много, много, много людей».
Мы чуть ли не выкрикивали слова, а ветер бил в лицо. Мам, говорят, песня может стать мостом. По-моему, песня — это еще и земля, на которой мы стоим. Может, мы пели, чтобы не упасть. Может, мы пели, чтобы сохранить себя.
— «Желают мне смерти. Господи, я больше не плачу, больше не смотрю в небо. Смилуйся надо мной».
Мы прошли через синюю гостиную, игра подходила к концу.
— «У меня глаз в крови, братан, я ничего не вижу».
В синей гостиной кто-то выиграл, а кто-то проиграл.
Так прошла осень.
Жизнь одна, а вторых шансов не бывает. Мы поверили в это вранье. Все ведь так и живут. Это вранье, но мальчик открыл глаза. Комната — серо-голубое пятно. Из-за стены доносится музыка. Шопен, она не слушает ничего другого. Мальчик встал с постели, и углы комнаты накренились, точно корабль. Однако он знал: это самообман. В коридоре жидкий электрический свет лампы выхватил черный ворох сломанных виниловых пластинок, мальчик искал ее. Постель измята, кружевное розовое покрывало упало на пол. Ночник наполовину вынут из подставки, он мигает и мигает. Фортепиано роняет ноты, как капли, вообразило себя дождем. Мальчик пришел в гостиную. Проигрыватель возле двухместного диванчика крутил пластинку, мелодия оборвалась, чем ближе он подходил, тем громче шипел аппарат. Но Шопен все равно играет где-то за пределами досягаемости. Мальчик шел за музыкой, наклонив голову в сторону звука. На кухонном столе опрокинутая бутылка молока, белая жидкость струится на пол, как скатерть из страшного сна, мигает красный глаз. Этот радиоприемник она купила в магазине «Гудвилл», он помещается в карман ее рабочего фартука, а во время грозы она прячет его под подушкой, и ноктюрны звучат все громче с каждым раскатом грома. Радио так стоит в луже молока, будто музыку написали только для него. В одноразовом теле мальчика возможно все. Он прикрыл глаз-лампочку пальцем, чтобы проверить, настоящая ли она, и унес приемник. Музыка у него в руках, с нее капает молоко, он открыл дверь. Стояло лето. За железнодорожными путями лаяли бродячие собаки, а значит, то ли кролик, то ли опоссум перешел в мир иной. Фортепианная мелодия просачивалась в грудь мальчика, и он пошел на задний двор. Что-то подсказало ему, что она там. Она ждет. Потому что так поступают все матери. Ждут. Не вмешиваются, пока их дети принадлежат кому-то другому.