Это кровь мальчика повыше; у него глаза цвета серой речной воды, когда на нее отбрасывает тень чье-то тело. Все, что осталось от ноября, просачивается под их джинсы и тонкие вязаные свитера. Будь ты богом, ты бы заметила, что мальчишки смотрят прямо на тебя. Они хлопают в ладоши и поют песню «Мой огонек», версию Ральфа Стэнли
[30], которую слушали днем на стереосистеме. «Это любимая песня моего отца», — сказал мальчик повыше. Они качают головами, их зубы сверкают, а запекшаяся кровь трескается на подбородках и хлопьями осыпается на белые шеи, песня окружает их клубами пара. «Мой огонек, пусть он горит. Мой огонек, пусть он горит… Пусть горит в моем доме». Сосновые иголки кружатся и рассыпаются вокруг, гонимые легким ветерком от движения рук и ног. У высокого мальчика от пения опять стала кровоточить царапина под глазом, по левому уху побежала темно-красная струйка, повернула на шею, исчезла на земле. Мальчик поменьше смотрит на своего друга, на ужасно опухший глаз, и старается забыть.
Будь ты богом, ты бы велела им перестать хлопать. Ты бы сказала: раз в руках у вас ничего нет, лучше не хлопайте, а держитесь. Но ты не бог.
Ты женщина. Мать. А твой сын лежит на земле под сосной, пока ты сидишь за кухонным столом на другом конце города и снова ждешь. Только что ты в третий раз разогрела кастрюлю жареной лапши с луком-шалотом. От твоего дыхания запотело окно, ты высматриваешь оранжевый свитер болельщика баскетбольной команды «Нью-Йорк Никс»; сын вот-вот прибежит, потому что уже поздно.
Но твой сын все еще лежит под деревом рядом с другом, с которым ты никогда не познакомишься. Они в нескольких метрах от закрытого надземного перехода, где полиэтиленовый пакет бьется о сетку-рабицу, а вокруг сотни бутылочек из-под спиртного. Мальчики задрожали, хлопки зазвучали реже и почти стихли. Их голоса ослабли, налетел сильный ветер, иголки посыпались на стрелки разбитых часов.
Иногда по ночам твой сын просыпается и думает, что внутри него застряла пуля. Он чувствует ее в правом боку между ребрами. Пуля всегда была в груди, думает он, и она старше него самого, а кости, суставы и вены опутали металлическую гильзу и заперли ее в детском теле. Он думает: это не я был во чреве у матери, а пуля; она семечко, из которого я вырос. Даже сейчас, когда холод окутывает твоего сына, он чувствует пулю в груди, она выпирает, и свитер немного натягивается. Мальчик щупает себя, ищет выступ, но, как всегда, ничего не находит. Она отступила, думает он. Она хочет остаться внутри. Без меня она ничто. Потому что пуля без тела — это песня без слушателя.
На другом конце города ты посмотрела в окно и решила еще раз разогреть лапшу. Ты стряхнула в ладонь обрывки бумажной салфетки, которую сама же разорвала, и выбросила их. Ты снова села на стул и стала ждать. У этого самого окна как-то ночью твой сын остановился, прежде чем войти; квадрат света падал на его тело, он смотрел на тебя, а ты на него. Вечер превратил стекло в зеркало, и ты не видела в нем своего сына, ты видела только морщины, избороздившие твои щеки и лоб — лицо, разрушенное покоем. Мальчик проследил за взглядом матери, направленным в никуда, и сам стал невидимым в призрачном овале ее лица.
Песня давно стихла, холод плотно облепил притупившиеся нервы. Под одеждой на коже появились мурашки, тонкие прозрачные волоски поднялись и согнулись, соприкоснувшись с тканью рубашек.
— Трев, — позвал твой сын; у него на щеке кровь друга запеклась толстой коркой. — Открой мне секрет. — Ветер, сосновые иголки, секунды.
— Какой секрет?
— Не знаю… Какой-нибудь секрет. Только не пошлый.
— Секрет, значит. — Задумчивое молчание, ровное дыхание. Звезды у них над головами — широкие разводы на школьной доске. — Давай ты первый.
На другом конце города ты перестала барабанить пальцами по пластиковому столу.
— Ладно. Ты готов?
— Да.
Ты отодвинула стул, взяла ключи и вышла.
— Я больше не боюсь умирать.
(Пауза, смех.)
Холод, как речная вода, подступил к горлу.
Мама, как-то раз ты сказала, что память — это выбор. Была бы ты богом, ты бы знала, что память — это потоп.
Я твой сын, поэтому я одинаково хорошо знаю, что такое работа и что такое потеря. Меня всему научили твои руки. Я ни разу не ощутил их нежности, ладони огрубели и покрылись мозолями задолго до моего рождения, а потом, за три десятилетия работы на фабриках и в салонах красоты, и вовсе потеряли привлекательность. У тебя ужасные руки, и я ненавижу все, что сделало их такими. Твои руки — это руины; все, что осталось от мечты, и я в бешенстве. Каждый вечер ты возвращалась домой, падала на диван и уже через минуту крепко спала. Я приносил тебе стакан воды, а ты сопела, положив руки на колени, как наполовину очищенные рыбины.
В маникюрном салоне не только работают и наводят красоту; кроме того, там растят детей. Некоторые из них, например кузен Виктор, зарабатывают себе астму, потому что их легкие с детства вдыхают ядовитые испарения. Салон — это еще и кухня: наши женщины сидят на корточках в подсобках, перед ними на электрических плитках трещат и шкворчат огромные воки, в котлах закипает суп фо, и над толчеей распространяются запахи гвоздики, корицы, имбиря, мяты, кардамона, формальдегида, толуола, ацетона, пятновыводителя и отбеливателя. Здесь рассказывают народные предания, слухи, небылицы и анекдоты из прежней страны; в помещениях размером с туалет в домах богачей раздаются взрывы хохота, и тут же стихают, воцаряется зловещая нетронутая тишина. Маникюрный салон — это импровизированная классная комната, куда мы приходим, едва ступив на землю с борта корабля, самолета, или из глубины, и надеемся, что салон будет лишь временной остановкой, пока мы не встанем на ноги или, что вернее, пока челюсти не обмякнут вокруг слогов английского языка. Мы корпим над учебниками, сидя за маникюрными столами, доделываем домашнее задание для вечерних занятий по английскому, на которые тратим четверть зарплаты.
Мы говорим себе: «Я здесь ненадолго. Скоро найду настоящую работу». Но чаще всего, иногда в течение нескольких месяцев, а то и недель, мы возвращаемся с машинкой для маникюра под мышкой и просимся обратно. Чаще всего хозяин, то ли все понимая, то ли из жалости, а может, и то и другое, кивком указывает на пустой стол — в салоне всегда есть пустующий стол. Потому что никто никогда не задерживается надолго; кто-нибудь да уйдет. Потому что здесь нет стабильной зарплаты, страховки или контрактов; тело — единственный материал, с которым здесь работают и который работает. Когда ничего больше нет, само тело становится контрактом, доказательством присутствия. Мы будем делать это десятилетиями, проживая что-то похожее на жизнь, пока легкие дышат, не отекая, пока печень не затвердела от химикатов, а суставы не воспалились и не стали хрупкими из-за артрита. Спустя два года иммигрант поймет, во что салон превращает мечты. Они станут кальцинированным знанием о сути американской кости: с гражданством или без, вокруг лишь боль, яд, нищета.