Он кстати вступал в разговор и кстати молчал, во всех его действиях и состояниях была внутренняя логика. Он никогда не произносил лишнего слова, но точно знал, в какой момент стоит нарушить тишину. Работу он прерывал только ради игры с внуками: подвешивал на леске пауков, сделанных собственными руками, прятал за дверями и под лестницами чудищ из швабры и тряпок. Мы визжали от страха, потом начинали хохотать и были в восторге от дедушкиных сюрпризов. Дед обожал кошек, но в большой квартире на холме Круа-Рус никогда не жил ни один мохнатый любимец, поэтому он «одалживал» котят у соседей и учил меня играть с малышами. Я разделял дедову нежность к зверюшкам и радовался его радости.
Человек, к которому я был привязан сильнее, чем к отцу, – мое чувство было незамутненным и сильным, – умер в шестьдесят лет от сердечного приступа. Я не помню маму плачущей: когда ей сказали, она всхлипнула на самой высокой ноте, задохнулась и, хлопнув дверью, закрылась в своей комнате. Мама плакала навзрыд в кино и театральном зале, но никогда не теряла самообладания в обычной жизни.
Несколько дней, отделявших смерть деда от его похорон, я с утра до вечера шумно рыдал, икал, сморкался, почти впадал в истерику. Родители пытались утешать меня, смотрели с сочувствием и… непониманием. Кузина «донесла», что подобное проявление чувств у десятилетнего мальчика повергало их в изумление и уныние.
В день погребения трем внукам – Флоранс, Кристине и мне – велели находиться в прихожей, рядом с комнатой, где лежало тело деда. Я впал в полнейшее отчаяние: вот он, дедушка, лежит совсем близко, а мне не велят подходить к нему! Я вопил. Топал ногами. Кидался на стены. Сбежавшиеся взрослые попытались вразумить меня.
– Это больше не дедушка…
– Стой тут…
– Не нужно подходить близко…
У мамы было перевернутое лицо, но расстроила ее не моя реакция, а то, что она заметила в «запретной комнате». А я перестал стенать и уцепился за ее руку – такую привычно утешительную, крепкую и надежную. Она бросила на меня изумленный взгляд. Моя реакция была для нее внове, а означала простую вещь: «Я позабочусь о тебе, мама…» Она вдруг поняла, ее пальцы дрогнули и расслабились в моей ладони.
– Поль, – сказала она моему отцу, – пусть мама и Флоранс едут на кладбище в твоей машине, а я отвезу Эрика.
– Уверена?
– Он будет меня сопровождать.
Формулировка мне польстила, и я кивнул отцу – мол, положись на меня.
Папа удивился, засомневался, несколько раз переспросил маму: «Ты уверена?» – и наконец подчинился.
Сначала мы с мамой ехали молча в ее стареньком «Рено-4», следуя за катафалком по крутым улицам. Мама вела нервно, дергала руль, ругалась на светофоры, ухабы, знаки «Стоп», манеру езды других водителей. В тот момент она ненавидела весь мир.
– Прости, что ревел, как девчонка, мама. Я не понимал, что не даю выплакаться тебе. Он ведь был твоим отцом и уж потом моим дедом. Я вел себя как эгоист, и мне стыдно.
Мама повернулась ко мне, и ее глаза наполнились слезами. Она сказала, сдерживая ярость:
– Ты имеешь право плакать, Эрик.
– Конечно, но ты же не плачешь.
– Если бы начала, не смогла бы остановиться.
– Понимаю.
– И потом… слезы не прогонят печаль.
Сорок лет спустя я пытаюсь следовать маминому совету, дотянуться до ее уровня: вытираю лицо, сморкаюсь и выбрасываю бумажные платки в урну.
Слезы не прогонят печаль.
* * *
Дни приходят и уходят. Без нее все они одинаковые.
* * *
Издательство «Альбен Мишель» спасло мне жизнь, назначив точную дату представления сборника. Позвонил мой литературный агент Пьер Сципион, произнес угрожающим тоном:
– У тебя осталось пять недель.
Я вешаю трубку, сердце колотится, горло пересохло, руки дрожат: я ни за что не сумею!
Сегодня я снова взялся за редактирование «Мести и прощения». К превеликому моему удивлению, получается хорошо. И – что самое удивительное – я прекрасно себя чувствую этим вечером.
* * *
Работа спасает.
Она всегда вытаскивала меня из трясины моих задвигов.
Никто не знает этого лучше Брюно – он наблюдает за мной уже тридцать лет.
Уж не он ли заставил Сципиона позвонить?
* * *
Я не одинок, когда пишу, потому что живу с персонажами моей истории.
Когда я пишу, не боюсь сбиться с пути, потому что иду по дороге, которую сам же и описываю.
Когда я пишу, не лавирую – подчиняюсь приказам книги.
Когда я пишу, затыкаю рот своему эго и весь превращаюсь во внимание к тому, чем сам не являюсь.
* * *
– Вы не получали известий от матери после ее смерти?
Я прикрываю глаза и застываю, чтобы скрыть досаду.
– Нет.
– А моя присылает весточку. Хотите, расскажу?
Не дожидаясь ответа, собеседник повествует о сорвавшейся со стены картине, книге, открывшейся на нужной странице, любимой песне, вдруг зазвучавшей по радио. Он говорит и говорит, не догадываясь, что делает мне больно. Я перестаю слушать – ненавижу подобные откровения.
Честно говоря, я просто киплю от злости.
Мама не только ни разу не подала мне признаков своего присутствия, она не сочла нужным «просигнализировать» о своем уходе! На неделе, когда она умерла, я ничего не почувствовал и не понял.
Это обстоятельство почти так же страшно, как мамина смерть: я думал, что мы связаны теснее.
* * *
Какой-то мудрец сказал, что уверены мы можем быть лишь в неизбежности смерти.
Но я не знаю, из чего состоит смерть. И не хочу слушать ничьих объяснений, ибо одинаково боюсь того, кто сулит мне небытие, и того, кто сулит райское блаженство.
Получается, что уверен я в одной-единственной – неопределенной – вещи.
* * *
Истинная мудрость состоит в приручении неопределенности.
* * *
У меня есть вера.
Ни одно из убеждений не способно дать мне знание о потустороннем. Но я выращиваю веру. Веру в тайну нашего существования. Нашей жизни. И нашей смерти.
Жизнь была дивной неожиданностью, смерть будет чудной неожиданностью. В каком порядке? Понятия не имею!
Дидье Декуэн – он верующий, как и я, – спрашивает:
– Вера помогает тебе справиться с горем по матери?
– Ни на грамм.
– Мне тоже.
Мы долго молча смотрели друг другу в глаза, по-братски обнажив души. Тоска по любимому существу обречена терзать нас на этой земле.