– Ты родился в марте шестидесятого, так?
– Да.
– То есть был зачат в июле.
– Э-э-э… да… безусловно.
– Конечно в июле, ты же не щенок и не слоненок, значит был зачат в июле пятьдесят девятого. А где? В Боваллоне!
– Согласен.
– Ну так вот, твой отец утверждал, что помнит день, когда они тебя… сделали.
– Что?
– В отпуске, во время сиесты.
Отдышавшийся старик Риклен продолжает рассказ жены:
– Он говорил об этом годы спустя, а впервые поделился в тот же день, прямо в тот же день.
– Как это?
– Твой отец встретился со мной на татами в семь вечера. Поль был красивый мужчина, а тем вечером просто сиял. Я его поддел, а он засмеялся и ответил, что провел потрясающую «сиесту» с твоей матерью и если после этого у них не появится ребенок, значит он ни черта не понимает в жизни.
– Твои родители решили завести второго, – поясняет Соланж, не надеясь на мою сообразительность.
– «Сын или дочь?» – спросил я. «Да какая разница! – ответил Поль. – Но Флоранс у нас уже есть, так что мальчишка будет королевским подарком!»
– И через девять месяцев на свет появился ты! – заключает Соланж.
Я потрясен. Только что рухнуло все, во что я верил десятилетиями. Смотрю в пол и бормочу:
– Вы… вы именно это хотели мне рассказать?
Они дружно кивают:
– Да… Нетривиально, верно?
Они хихикают, довольные произведенным эффектом. Соланж подмигивает Рене:
– Не многие пары знают, когда именно они сделали ребенка.
– А их отпрыски и подавно, – подхватывает он.
– Поль и Жаннин были особенными, им повезло. А нам отвели роль вестников.
Я шепчу бесцветным голосом:
– Спасибо вам…
Соланж сжимает мне руку:
– Родители тебя обожали, ты – дитя любви.
У меня из глаз текут слезы.
* * *
Риклены наградили меня отцом. Моим собственным отцом.
Возможно ли, что стыд есть осколок истины?
Стыд окрашивает все мои мысли.
Я удручен и корю себя за былую неблагодарность. Мои суждения были низкими, я приписывал маме двоедушие, оскорбляя ее честность и бесконечную любовь к мужу. Я подлый, жалкий, недоверчивый, свирепый, тупой урод. Ненавижу себя.
Тот, кто считает испорченным других, демонстрирует собственную порочность.
Стыд – черный свет трезвого ума.
* * *
Я перебираю воспоминания с позиций вновь открывшихся обстоятельств.
Шоры сброшены, факты очевидны, перед мысленным взором проходят неверно интерпретированные сцены.
В тот вечер, за городом, мама рассказала, что обманула мужа после выкинутого им фортеля. Я ждал следующего признания, самого важного, касающегося меня. Как я мог быть так слеп? Мама уточнила: «Я изменила один раз», подчеркнув слова «после твоего рождения», рассказала, что отец ужасно разозлился и, как истинный мачо, помнил эту историю до своего последнего вздоха. Разве такой мужчина потерпел бы хоть малейшее сомнение по поводу сына? Стал бы ревнивец воспитывать отпрыска соперника? Конечно нет! Признаваясь, мама не открывала доступ к другим признаниям, она его захлопывала. Не подвергала сомнению мое происхождение, но выдавала свидетельство принадлежности к роду Шмиттов.
Глупость затуманила мне мозги.
Я как последний глупец решил, что ухватился за краешек правды, услышав шутку отца насчет игр генетики! Он повторял их в ответ на похвалу в мой адрес, чтобы скрыть волнение, защититься тонкой иронией от гордыни, которую считал постыдной. Папа твердил про игры генетики, а думал «плоть от плоти моей», «кровь от крови моей».
Помню, как мама тихонько укорила его: «Перестань, Поль, ты не должен так говорить!» Оскорблялась не грешница, не неверная супруга, а влюбленная женщина, узнававшая в сыне продолжение мужа, которого бесконечно уважала.
* * *
Моя так называемая проницательность породила одни только ошибки. Ум сбился с пути.
Простота – не моя сильная сторона.
* * *
До чего же мы любим свои ошибки и как боимся правды!
Всю жизнь я ждал и не дождался признания. По вполне понятной причине – я надеялся получить подтверждение собственной идиотской выдумки.
* * *
В основе моего стыда лежит унижение: я вовсе не справедливый человек и предрассудков у меня предостаточно.
* * *
Однажды кто-нибудь прочтет эти признания и все узнает. Но я не стыжусь своего стыда: он составляет крошечный осколок оставшейся у меня чести.
* * *
У прошлого лицо настоящего. Когда я воевал с отцом, оно недовольно морщилось, а сегодня улыбается.
Вспоминаю наши с папой хорошие дни: прогулки по лесу Пилата, пикники во мху среди пахнущего торфом верещатника, скалолазание, долгие лыжные походы, ночные споры над картой мира, новое пианино, полученное в подарок в юности.
Идет пересмотр детства.
* * *
Утро субботы.
Я просыпаюсь, мне шестнадцать лет.
Отец сидит рядом, смотрит с нежностью. Давно сидит и ждет моего пробуждения.
Мне становится не по себе, я резко сажусь и спрашиваю:
– Который час?
– Одиннадцать.
– Надо же, а я и не почувствовал.
– Все в порядке, тебе нужно было выспаться.
Я ужасно озадачен, а папа улыбается:
– Вчера все получилось блестяще. Ты меня поразил. Я и не думал, что ты такой способный.
От смущения я жмурюсь. Накануне в театральном клубе лицея играли мою первую пьесу «Грегуар, или Почему горошек зеленый», которую я же и поставил.
Отец не сводит с меня глаз – он поражен и восхищен, он любит своего мальчика.
– Потрясающий парень мой сын!
Это не просто перемирие – начинается новая эра: раз театр производит такой эффект, я буду без ума от театра.
* * *
Одна деталь не позволяет мне утонуть в ненависти: я поклялся обожать отца в течение нескольких ближайших десятилетий и сдержал слово. Несмотря на несходство наших характеров, я хотел отвечать ему уважением и сердечной привязанностью. Нежности и ласки были не по моей части, но корректность я соблюдал.
Результат никто не гарантировал, но я старался.