Каттай опустился перед черепом на колени.
– Прости меня, мёртвый, ушедший на Праведные Небеса
своей веры. Я пришёл сюда вовсе не затем, чтобы тревожить твои кости. Позволь,
я тебе расскажу…
С удивившей его самого ясностью представил себе «Мельсину в
огне» и начал говорить. Череп слушал, не перебивая. Каттай только собрался
поведать ему о матери и отце, когда с его глаз словно бы начала спадать пелена.
Умолкнув на полуслове, он поднялся, осторожно перешагнул разворошённые крысами
кости и снял с пояса свой молоток рудознатца. Маленький стальной молоточек на
крепкой рукояти из рябины, подарок господина Шаркута. Каттай даже не стал поднимать
с пола фонарик – примерился и ударил по большой глыбе, которую некогда
вывернули из толщи, но не стали ни колоть, ни пилить, сочтя совершенно пустой.
Молоточек Каттая отбил довольно большой кусок шершавого
камня, только годившегося сводить с пяток мозоли. И… в самой середине пористой
черноты свежего скола вспыхнул словно бы живой переливчатый глаз. У Каттая
перехватило дыхание. Пламя Недр!.. Самое что ни есть настоящее!.. Увидев один
раз, его трудно не признать вдругорядь. Даром что попавшийся самоцвет был
совсем маленьким и к тому же не огненным, как «Мельсина», а радужно-синим. Куда
только подевался весь страх! Каттай принялся крушить податливую породу и
наконец выломал кусочек размером с кулак, весь в прожилках и пятнах
замечательного опала. Велико было искушение немедля броситься с ним прямо к
распорядителю, но мальчик сдержался. Сунул драгоценную находку за пазуху и
вернулся в чело забоя, уверенный, что теперь-то «ковёр на стене», устроенный
здесь неведомо кем, больше не помешает ему.
Простёртые ладони снова замерли в полувершке от неровностей
шершавой породы, изборождённой ударами зубила. Тщетными, отчаянными ударами,
нанесёнными в последней попытке что-нибудь обнаружить. Каттай столь явственно
ощутил это отчаяние, словно ему довелось испытать его самому.
А между тем Пламя Недр было здесь. Рядом. На расстоянии
каких-то пядей. Люди, трудившиеся в забое, потеряли надежду, когда им
оставалось буквально ещё одно усилие. Рои, созвездия, россыпи самоцветов
простирались далеко в глубину, делаясь по мере удаления всё прекрасней, и там,
далеко в толще, Каттай различил дыхание поистине великих камней. Камней,
способных затмить и «Мельсину», и не только её…
– Вот видишь, – сказал он черепу, и собственный
голос от возбуждения прозвучал незнакомо. – Тебя принесли в жертву зря.
Духу этого забоя ещё не ко времени была твоя кровь…
Говоря так, он не переставал слушать недра… и его тайного
слуха внезапно достиг ещё один голос, вернее, Каттай наконец сумел его
вычленить и понять.
Хороня шёпот драгоценных камней, из непроглядной глубины,
оттуда, где в самом деле покоились корни гор, невнятно и грозно вещала та же
самая Опасность, чьё присутствие он впервые уловил подле Сокровищницы. Голос
был огромным и тёмным и вселял дрожь. «НЕ ЛЕЗЬ СЮДА, МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК.
ОТСТУПИСЬ. А ТО КАК БЫ НЕ ПРИШЛОСЬ ПОЖАЛЕТЬ…»
– Нет, – вслух ответил Каттай и нагнулся за
фонариком. – Я не отступлюсь и не пожалею. Это моё Деяние, и я должен его
совершить!
Маленькое пламя за перевитым проволокой стеклом безо всякой
причины металось и вздрагивало, порываясь угаснуть. Каттай даже подумал, не
кончается ли в светильничке масло, – хотя помнил, что, собираясь сюда,
заправил его самым тщательным образом… Если бы он в этот миг оглянулся, то
вместо своей тени на стене увидел бы чужую. Незнакомая тень была громадна и
сгорблена и воздевала руку в отвращающем жесте…
Но Каттай ушёл из забоя не обернувшись. А потом достиг
лестницы и помчался вверх по ступенькам так, словно у него за спиной выросли
крылья. Господин Шаркут обещал ему по крайней мере половину выкупа на свободу.
А сколько ещё жил, не меньших по щедрости, скрывает жадная Тьма?!.
На семнадцатом уровне добывали камень златоискр, или
попросту искряк.
[18]
Красивый самоцвет, состоящий словно бы из
бесчисленных крохотных блёсток, красиво переливающихся на свету, однако ничего
уж такого ценного и особенного. Не яшма и подавно не рубин с изумрудом. Редкие
куски златоискра удостаивались чести быть вставленными в серьги и перстни
знатных красавиц. Основная часть добытого самоцвета шла на поделки куда как попроще.
В мастерских несравненного Армара из искряка вырезали ручки для ножей и
серебряных ложек, подсвечники и печатки… Всё – маленькое, ибо полосы достойного
камня в породе бывают шириной еле-еле с ладонь.
Того, кто носит при себе златоискр, не оставит счастливое
настроение, его разум всегда будет ясен, а дух – бодр…
А если этого вдруг не произойдёт, неожиданное бессилие
талисмана объяснят чем угодно. Неподходящей оправой, несоответствием камня
звезде, под которой родился его обладатель… Кто при этом вспомнит запоротых
рудокопов, ослепших гранильщиков, исподничих,
[19]
умерших от
рудничного кашля?..
Костлявый долговязый подросток лежал возле стены лицом вниз.
Он лежал так скоро третьи сутки, грязный, голый и сплошь в засохшей крови.
Иногда он приходил в себя и пробовал пошевелиться, но из этого мало что
получалось. Сорок плетей и взрослого невольника скорее всего загонят в могилу.
А уж мальчишку – подавно. Щенок умирал. Достаточно было один раз посмотреть на
него, чтобы это понять. Тем не менее – приказ Церагата! – на шее у него
заклепали железный ошейник. Не выскользнешь и не вырвешься. И на руках-ногах
при малейшем движении звякали кандалы, соединённые цепью. Лишние, как и
ошейник. А на груди ещё кровоточило недавно выжженное клеймо. Рослый чернокожий
невольник, мономатанец-сехаба, работавший поблизости, время от времени
посматривал на парнишку. Он сам был точно так же закован и заклеймён. Несколько
раз он давал венну напиться и пытался кормить его, но Щенок не ел. Лишь
приоткрывал мутные глаза – и отворачивался…
– Тебе-то какое до него дело, Мхабр? – спрашивал
чёрного великана напарник, безногий калека, уроженец южного Халисуна. –
Меня на себе тащишь, мало тебе? Ещё его собрался? Да он всё равно не жилец!
Когда-то давно изувеченный, халисунец теперь был способен
лишь ползать на четвереньках. Он занимался тем, что начерно обкалывал от пустой
породы глыбы и куски златоискра, вырубленные могучим сехаба. А ещё он
необыкновенно метко поражал камнями здоровенных наглых крыс, то и дело
перебегавших забой. Этих крыс невольники ели.
– Я знаю, что делаю, – всякий раз отвечал
Мхабр. – Ты тоже слышал, за что выпороли этого парня и как он держался. Я
не стану ручаться, что сумел бы вынести такое без звука! И Боги моего народа не
пустят меня в Прохладную Тень, если я буду равнодушно смотреть, как уходит из
него жизнь!
Однажды, когда им дали поесть и унесли из забоя факел, что
означало разрешение невольникам поспать, чернокожий подобрался к венну и
устроил его голову у себя на коленях. Сдвинул, насколько мог, вверх от запястий
мешавшие ему кандалы и долго тёр руки, нараспев выговаривая какие-то слова на
своём языке. Если бы халисунец мог видеть его лицо, он понял бы, что сехаба
принял некое решение – из тех, что стоят недёшево. Но в забое было темно.
Отблески света, проникавшие издали, из главного штрека, не позволяли толком
ничего рассмотреть, лишь заставляли изломанные жилы искряка по стенам мерцать
таинственной зеленью. Тем не менее безногий всполошился: