Вскоре после похорон Рыжухи мой отец получил два привлекательных предложения. Первое – должность профессора Колумбийского университета, и ее он принял. Как я уже говорил, к тому времени отец был уже весьма известным ученым и, по-видимому, утомился ролью приглашенного профессора и постоянными переездами, задававшими структуру моего детства и раннего отрочества. Почувствовал, что пора где-то осесть, на чем уже некоторое время настаивала мама. Второе привлекательное предложение сделала ему юная студентка из семинара по Лоуренсу, и с ней он и осел в Нью-Йорке.
Условия там были чистое золото. Роскошная квартира, на расстоянии пешей прогулки от кампуса, частично оплачивалась университетом. Жалованье – неслыханное по меркам конца шестидесятых, а преподавательской работы немного. Он стал номинальным редактором престижного академического журнала и директором одного из отделов библиотеки, но при этом получил в свое распоряжение ассистента, и этот ассистент выполнял множество обязанностей профессора, в том числе проставлял оценки студентам единственного курса, который мой отец вел. Эссе крошечного семинара для старшекурсников он оценивал сам – то есть ставил на каждом букву-оценку, а может, даже и читал их, кто знает. Он уже был автором пяти выдающихся книг по литературоведению, одна из которых, посвященная взаимоотношениям романа и политики, сделалась бешено популярной, как это порой случается с ученой книгой на модную тему. Все ее покупают, выставляют напоказ и обсуждают, не тратя времени на то, чтобы ее прочесть. Главной его обязанностью в Нью-Йорке было писать подобные книги с обильными благодарностями начальству за предоставленную возможность и следить за тем, чтобы в переизданиях книг, написанных ранее в других местах, появлялось упоминание о том, что ныне он занимает престижную именную кафедру в Колумбийском университете.
Но все же, хотя преподавание было не главной его обязанностью, для университета даже при столь скромных требованиях стала неожиданностью полная неспособность моего отца выступать перед аудиторией. А уж какой неожиданностью стала она для отца! С ним стряслось нечто небывалое. В сентябре он вошел первый раз в новую аудиторию, зачитал по списку имена студентов, открыл рот, чтобы приступить к уже с полдюжины раз прочитанной лекции, и обнаружил, что мозг его совершенно пуст и даже слога осмысленного он выдавить из себя не может. Он явно помнил, о чем хотел говорить, не забыл ни вступительные фразы, ни ключевые мысли. Но разум его вдруг опустошился, как если бы мысли были металлическими опилками и он стоял слишком близко от мощного магнита. Он вгляделся в полные ожидания лица студентов и почувствовал, как его захлестывает паника. Кое-как он нашел слова, чтобы извиниться, выскочил в коридор, попил воды из фонтана – гортань будто пеплом занесло. Там, в темном коридоре, лекция целиком вернулась к моему отцу, но паника не улеглась, поэтому он забежал в ближайший туалет и оторвал кусок коричневого бумажного полотенца. На этом своеобразном пергаменте он дословно воспроизвел вступительные предложения своей лекции на тот случай, если это страннейшее в его жизни происшествие приключится снова, и вернулся в аудиторию, не вполне избавившись от беспокойства, несмотря на принятые меры. Взойдя на кафедру, он развернул бумажное полотенце и открыл рот, собираясь начать, но обнаружил, что слова и даже буквы, из которых слова состоят, затеяли игру. Они весело плясали перед ним, переставляясь так и эдак, чтобы его позабавить. Всякое понимание мгновенно его покинуло. Он не сумел бы опознать букву Б, посули ему за это бесплатную поездку на «Улицу Сезам», – несмотря на то, что он уделил этой передаче длинную главу в своей книге по поп-культуре. Очередная волна паники накрыла профессора с головой, и ничего не оставалось, кроме как сослаться на болезнь и распустить семинар, велев студентам собраться снова в четверг. К тому времени он надеялся вновь стать самим собой.
Слухи об этом инциденте распространились, как любая университетская сплетня, со скоростью света, и к концу рабочего дня все сотрудники знали о странном параличе, поразившем Уильма Генри Деверо на кафедре. Как это обычно бывает с университетскими сплетнями, почти все факты были искажены. Коллег отца в особенности удивляло, что с ними-то в коридоре он прекрасно общался. И в тот же день на коктейльной вечеринке он не только присутствовал, но и весьма красноречиво и обаятельно описывал свой нелепый недуг, превратив еще не зажившее унижение в комическую сценку. Отец повествовал о том, как все поплыло у него перед глазами, слова утратили смысл, буквы лишились звука. Он как будто перенесся на машине времени в эпоху, когда письменный язык еще не был изобретен. Он сохранил память о том, что такое письменность и как она устроена, однако пользоваться ею казалось довольно глупым. Коллеги отца оценили его изложение событий и посмеялись, но он видел, как они все напуганы: сбылся наяву ужаснейший для каждого из них кошмар. Неспособность говорить? Провал на лекции? Признание в половой импотенции не поразило бы их так сильно, а сам факт, что мой отец оказался способен легкомысленно отзываться о подобном несчастье, еще более – если такое вообще возможно – возвысил его в их глазах. Блистательный ум – утративший дар речи. Античная трагедия. Поразительно, что этот человек нашел в себе силы вернуться из ада и рассказать о своем опыте. Какое счастье, что постигший его недуг распространился только на аудиторию и не проник на коктейльные вечеринки факультета.
Разумеется, мой отец сумел так небрежно и занятно балагурить об этом происшествии лишь потому, что был уверен: на том дело и кончится. По правде говоря, он боялся вечеринки с коктейлями – не поразит ли его и там немота. Какое облегчение – убедиться, что красноречие не изменяет ему в компании коллег! Он боялся, не является ли случившийся с ним приступ симптомом страха сцены, вызванного тем, что впервые за десять с лишним лет он получил работу, на которой предполагал задержаться дольше, чем на год или два. Коктейльная вечеринка убедила его, что причина вовсе не в страхе сцены, ведь коллеги – более требовательная публика, и представление он тут давал более сложное, и судили бы его за светскую неудачу суровее, чем за сорванную лекцию у младшекурсников. Да ведь он и не сорвал лекцию. Просто не сумел ее прочесть. Не беда. Прочтет в четверг. Этот опыт не навредил ему, напротив, обогатил еще одним сюжетом.
Вот только в четверг, когда мой отец вернулся в аудиторию и зачитал список студентов, едва замер последний слог фамилии мисс Уэйнрайт, слепая паника обрушилась на него и вновь слова и буквы пустились игриво меняться местами на странице. Отложив конспект лекции, он вернулся к списку студентов. Там только что буквы складывались в значения, но теперь и они перепутались. Он помнил, что последней идет мисс Уэйнрайт, и с трудом зафиксировал взгляд внизу колонки. Читается ли этот набор букв как «Уэйнрайт»?
Откуда ему знать? Он поднял глаза – вот она, мисс Уэйнрайт, в аудитории. Он рассмотрел ее глаз, потом ухо. Эта штука – ухо? Не буква ли алфавита? Никак не припомнить. Может быть, вместе с носом оно составляет слово? И читается «Уэйнрайт»? Не может быть. В таком случае каждого студента звали бы Уэйнрайт. Это уж чересчур. Он почувствовал, как подгибаются колени, и кому-то пришлось подхватить его под руку, чтобы профессор спустился с кафедры и сел на свободный стул рядом с мисс Уэйнрайт. Он все таращился на ее нос. «Уэйнрайт», – проворковал он, обращаясь к носу.