5. Как единственный ныне живущий Уильям Генри Деверо, я наконец-то существую сам по себе, но должен признать, смерть отца в середине июля потрясла меня больше, чем я ожидал. Уильям Генри Деверо Старший скончался тихо и безболезненно, сидя в любимом кресле для чтения, одетый как будто для кафедрального собрания – в твидовый пиджак, вельветовые брюки, оксфордскую рубашку, – он читал «Наш общий друг» и склонил голову на грудь. Мама думала, он читает, и занималась своими делами как можно тише, чтобы его не отвлечь. Но его уже невозможно было отвлечь – если такое когда-то было возможно.
Нам почти не о чем было разговаривать – вплоть до его смерти. Его признание в тот день, когда мы прогулялись в заброшенный парк аттракционов, – мол, он думает, что был несправедлив к Диккенсу, – осталось самым доверительным разговором между нами, и вряд ли наши отношения улучшились бы, если бы отец прожил дольше. В тот день я понял: одна из важнейших целей интеллектуальной утонченности – держать дистанцию между нами и наиболее пугающими истинами о нас самих, гложущими нас страхами. Тот Уильям Генри Деверо Старший, что вернулся в Рэйлтон с моей матерью и мистером Перти, все еще был способен на весь спектр человеческих эмоций, но после целой жизни, полной изощренных манипуляций, эти эмоции не имели никакой связи с реальностью. Они выстреливали наугад, внезапно, как взбрыки младенца, – настойчивые, но лишенные контекста, или, в случае моего отца, лишенные приемлемого контекста.
Подозреваю, что подобного состояния, хотя и не столь ярко выраженного, достигла и моя мать. Смерть отца, последовавшая так скоро после его возвращения, вопреки моим опасениям, не подкосила ее. На каком-то уровне она должна была чувствовать себя обманутой, жертвой космического розыгрыша, но, вместо того чтобы горевать о повторной утрате мужа, она будто с облегчением сбросила с плеч тяжелый груз долга. Словно после того, как в присутствии родных и друзей она принесла обет «Покуда смерть не разлучит нас», теперь она могла с чистой совестью утверждать, что свое слово сдержала. Вскоре после похорон мать сообщила, что взялась разбирать отцовские бумаги. Голос ее звучал почти что возбужденно, и это было, полагаю, ожидаемо. Вероятно, в своих текстах мой отец был интереснее и ярче, чем в жизни, больше походил на того мужчину, которого она когда-то знала, и возня с его бумагами стала для матери хоть малой, но компенсацией за упущенные десятилетия разговоров. Она всегда утверждала, что была идеальной спутницей жизни для отца и что, предав ее, он предал свое лучшее «я», – теперь же, читая его черновики, выписки и послания знаменитым коллегам, она могла укрепиться в этой вере.
Спустя несколько дней мать позвонила мне чрезвычайно взволнованная и сказала, что обнаружила рукопись – двести страниц романа – почти четвертьвековой давности. «Разве это не изумительно?» – вопрошала она, и мне духу не хватило ответить, что было бы куда более изумительно, если бы она не наткнулась на двести страниц романа. Он же как-никак преподавал литературу, чего же ты хочешь? А хотела она, чтобы я прочел этот текст сразу же, как она сама его дочитает, и я понимаю, как задел ее чувства, заявив, что уже читал такое, все коллеги по кафедре навязывали мне свою писанину. «Ты сравниваешь собственного отца с типами вроде Билла Квигли?» – возмутилась она. С Билли она познакомилась на каком-то из наших сборищ в том году. «Вовсе нет», – искренне ответил я. Я бы предпочел прочесть двести страниц романа Билли Квигли.
После посещения парка аттракционов между мной и отцом состоялся всего один насыщенный разговор, и то лишь в моем воображении, в тот день, когда я вышел из больницы и вернулся домой вместе с Лили и Анджело. После того, как мы сумели убедить Финни, что никто не винит его в гибели Оккама, после того, как я по глупости обещал прочесть его диссертацию, когда он ее напишет, я подхватил Оккама вместе с простыней и отнес его за дом, подальше к кромке леса, и там я выкопал ему могилу. Провозился с час, загубил мокасины и любимые брюки. Я стоял по бедра в яме и тут поднял голову и увидел Уильяма Генри Деверо Старшего, который, перегнувшись через перила задней веранды, наблюдал, как я тружусь. Лили, Анджело (который рвался помочь) и моя мать тоже стояли там, но это не имело никакого значения. Эта маленькая виньетка была нарисована для двоих Уильямов Генри Деверо.
Нас разделяло примерно пятьдесят метров, слишком много, чтобы он мог отчетливо меня разглядеть, его меркнущему взгляду я, наверное, казался точной копией того человека, кто сорок лет назад хоронил мою первую собаку. По правде говоря, вынужден признать, что я сделался очень похож на отца и мои изнеженные профессорские руки покрылись волдырями, как его когда-то. Он не мог не заметить параллелизма этих событий или неверно истолковать их смысл. Я старался быть не похожим на него, но вот он я. «Это сын мой, – услышал я мысль своего отца, как всегда играющего роль и переоценивающего собственную значимость в любой ситуации. – В котором мое благоволение».
Да, посылать мысль сверху вниз – легко. На его стороне преимущество, он стоит высоко на веранде, а я внизу, на окраине леса, по бедра в яме, глаза колет соль. Так что мне пришлось потрудиться, чтобы придать своей мысли мощь и погнать ее вверх по наклонной лужайке. «Вот как? – ответил я. – Что ж, по крайней мере, заступ мне одалживать не пришлось, старина».
Но подлинно благодарные люди не составляют списка вещей, за которые им следует быть благодарными, как счастливые люди не составляют перечень причин для счастья. Счастливые люди слишком заняты делом – быть счастливыми.
Старение, как кто-то некогда сказал, не для слабаков, но возраст – не столько проблема, сколько умаление. В то лето Уильям Генри Деверо пересек две спортивные меты (не считая баскетбола). Перед отъездом в Атланту Джули устроила своему папочке полный разгром на корте – неизбежное поражение я оттягивал с помощью болтовни и отвлекающих маневров почти десять лет. В один прекрасный жаркий воскресный день в матче из двух сетов – все это заняло меньше часа – Джули принялась гонять пятидесятилетнего папочку с левой боковой линии к правой, от сетки к задней линии и снова к сетке, с жестокой и совершенно ей не присущей эффективностью. Я понял, что буду разбит, как только заметил, что она меня не слушает, – это не то же самое, что делать над собой усилие, чтобы не прислушиваться, как она поступала раньше. Десять лет мне удавалось сбить ее с толку именно советом не сбиваться, но в этот день девочка ухитрилась отключить мой голос на корте столь же эффективно, как в детстве отключала его за обеденным столом, когда я пытался советовать ей книги. Лишь когда игра закончилась и победа, в которую она не осмеливалась поверить, досталась ей, лицо Джули засияло улыбкой, способной разбить отцовское сердце.
– Это за то, как ты обошелся с Расселом, – ухмыльнулась она мне по пути домой, и на миг, пока не вспомнился тот баскетбольный матч, когда Рассел поверх щита забросил мяч на крышу, мне показалось, она упрекает меня за то, что я выгнал зятя из города, обнаружив его в постели Мег Квигли.
Хуже поражения – капитуляция. В то лето, отбегав трусцой весну в надежде вернуть себе позицию на левом фланге, я добровольно перешел на первую базу и столь органично прижился там, что Фил Уотсон окончательно уверился в своем ошибочном предположении, будто я прирожденный игрок первой базы. Вовсе нет. На первой базе философскими проблемами становятся опыт, надежность, терпение и вера, но, увы, там нет поэзии. Можно почувствовать удовлетворение, выкапывая из грязи неудачный мяч, но сердце не подпрыгивает так, как когда подающий обрушивается на летящий мяч и посылает его столь высоко и далеко, что мужчина вроде меня ощущает восторг и изумление. Племянник Уотсона достаточно хорошо зарекомендовал себя на моем левом фланге. В начале сезона скорость у него была вдвое больше моей, а разума – вдвое меньше моего. То есть команда ничего не выгадала, но, как справедливо замечает Уотсон, уму-разуму племянничек со временем научится, а я уже вряд ли стану проворнее.