16
До знаменательного праздничного приема оставалось еще шесть дней, и в доме все без исключения задавались одним и тем же вопросом: хватит ли Сандре упрямства, чтобы встать и выйти к гостям? Она грозилась домочадцам сделать это, невзирая на багровый цвет своего лица и на шумные возражения Анри.
Людовик и Фанни встречались каждую ночь, после совместно проведенного дня, и Филиппа это уже начало нервировать. Но он отлично знал, что в этом провинциальном кругу боязнь скандала была куда сильнее любопытства. А еще он знал, что рискует быть выброшенным за дверь все тем же Анри, доселе необыкновенно любезным и обходительным; ему уже не раз доводилось попадать в такие ситуации, и это очень скверно кончалось для свидетелей (в том числе и для него самого), так что…
В конечном счете самым прозорливым из гостей Крессонады оказался пес Ганаш. Пленившись с первой же минуты женщиной, которую все звали Фанни, – воплощением аромата, мягкости и женственности, – он очень скоро понял, что она делит свою привязанность – конечно, временами – между двумя обожателями, причем сам он оказался на втором месте, после худого верзилы по кличке Людовик, прекрасного бегуна на длинные дистанции, доброго, но слишком рассеянного. Двое других хозяев его вообще не замечали. Так что единственной заботой Ганаша была необходимость уворачиваться от коварных пинков Мартена. Ну а самым главным хозяином, которого он обрел в этом просторном, неожиданно обретенном жилище, был человек, называемый Анри, с громовым голосом и властными замашками (хотя в душе и сентиментальный), слишком часто отсутствующий, но, несомненно, повелитель здешних мест. Повелитель над всем и всеми, кроме другого человеческого существа, обитающего – увы! – слишком близко от комнаты хозяина. Это была дама, испускавшая тяжкие вздохи и еще другие звуки, доселе никогда им не слышанные. Вот там-то и таилась главная опасность, не напрасно же хозяин Анри научил его избегать ее комнаты и пробираться к нему на ночь через узенькую дверцу коридора. И только в саду, на террасе и реже в машине хозяин Анри открыто признавал их особые отношения, величая Ганаша «мой старичок», или «милая моя дворняга», или прочими, не менее глупыми прозвищами, и эти слова, произносимые с ворчливой нежностью, согревали сердце бездомного пса. В голосе Анри собака явственно чуяла, увы, человеческие отзвуки своего собственного лая. Они лаяли одинаково, но это заметил только один человек – чуткая Фанни. 17
Небеса словно издевались над людьми: то баловали их приятным предосенним солнышком, то угнетали тяжкой, удушливой жарой, то заливали грозовыми дождями. Погода менялась каждые два часа, и Турень походила на Нормандию. Все казалось зыбким и в доме, и за его стенами. Не менялся один только Людовик: взгляд Людовика, свитер Людовика, руки Людовика, счастье Людовика – все было здесь, рядом, и Фанни не могла – да и не хотела – отказываться от этого. Нет ничего легче, как возбудить в другом человеке влечение или страсть, но самое жгучее счастье состоит в том, чтобы делать лишь одно – смотреть и видеть. Так вот, никто и никогда не смотрел на Людовика с желанием превратить его жизнь в долгий, нескончаемый подарок. Никто не хотел баловать его, развлекать, развивать его способности. Так же как никто не пожелал лечить его – ни от воображаемого безумия, ни от безнадежного одиночества. Одна только Фанни уделяла ему время, помогала советами, отдавала всю себя.
А широкие тенты над террасой трепетали под ветром, пропитывались солнцем и дождями. Дни проходили один за другим, похожие как две капли воды, и так же проходили их ночи, всегда слишком короткие, всегда слишком желанные. А как же Квентин… как быть с Квентином? Разве имела она право любить кого-то так же пылко, как Квентина? Пройдет еще несколько дней, затем этот прием, на котором Людовик будет реабилитирован (может быть), а потом она уедет, и снова начнет работать, и забудет своего слишком юного, ненормального любовника.
Лежа в широченной, типично провинциальной кровати рядом с уснувшим Людовиком, Фанни плакала, сама не зная почему. От усталости, упрямо думала она, или от неопределенности, от смутного чувства унижения, от сомнений: ведь он ни разу не заговорил о сомнении, об отъезде, о разлуке. Да и она – из деликатности, из боязни – тоже не говорила с ним об этом. Их взгляды сливались так же нерасторжимо, как тела; но когда он раскуривал сигареты – для себя и для нее, – они лежали и шептались, как два подростка, которым запретили курить, и чувствовали себя способными только на это.
Для них оставалась тайной причина страстной привязанности Ганаша к Анри и Анри к Ганашу; она смешила их, а иногда заставляла вслушиваться в хриплое дыхание Сандры, доносившееся из дальней комнаты, и в мужественный храп Филиппа, этого коварного соглядатая. Такого осведомленного, такого сдержанного и такого раздражительного. А Мари-Лор с удвоенным пылом осыпала сарказмами каждого члена семьи, хотя никто ее не слушал.
* * *
Наконец-то настал вечер торжественного приема, и погода, к всеобщему удивлению, выдалась великолепная. Небо сделало подарок людям, с самого утра встретив их голубизной и на весь день сохранив эту лазурь, только к вечеру мягко перешедшую в темноту.
Мало-помалу гости из Турени, из Парижа и прочих мест прибывали в одинаковых автомобилях, для которых была подготовлена специальная стоянка. Члены семьи в смокингах и вечерних платьях выглядели довольно нелепо. Анри долго колебался между двумя фраками – слишком узким и слишком широким. У Филиппа был всего один костюм, довольно потертый, но безупречного покроя, сшитый в Лондоне еще во времена его светских безумств. Что касается Людовика, то он надел смокинг, который ему очень шел, хотя и стал чуть широковат после пребывания в клиниках. Он выглядел вполне уравновешенным, а темно-каштановые волосы и блестящие глаза под цвет шевелюры, в сочетании с робкой, обаятельной улыбкой, пленяли, после тайного трехлетнего отсутствия, и старых, и новых друзей Крессонады. «На самом деле он рыжий, как его мать, умершая так рано», – повторял Анри с нелепой гордостью невежества. Теперь, тридцать лет спустя, он признавал, что его юная жена, единственная любовь его жизни, была рыжей до самой смерти, даже если он ни за что не признал бы этого при ее жизни, когда любил ее, когда знал наизусть все оттенки ее темно-рыжих шелковистых волос, в которые иногда зарывался лицом прямо средь бела дня. И доселе кто-то неведомый иногда жалобно, глухо стонал, когда он думал о ней или что-то напоминало ему о ней. Кто-то поверженный и, на его взгляд, почти нелепый, кто-то, кому нечем гордиться…