– Ничего не понимаю… – пробормотал Анри, бросая разъяренные, угрожающие взгляды на сына.
Следом за ними брел Филипп, машинально запихивая в нагрудный карман шелковый платочек, словно хотел спрятать его поглубже, и сутулясь, словно бессознательно подражал знаменитым ухваткам Граучо Маркса.
– Вот ваша комната, дорогая Фанни, мы предназначаем ее для особо почетных гостей.
Если она вам не понравится, у нас есть три другие, все они в вашем распоряжении. Не забывайте: начиная с сегодняшнего дня вы, и никто другой, полная хозяйка в этом доме.
– О, я никогда не любила хозяйничать где бы то ни было, – с улыбкой возразила она. – И эта комната очаровательна!
* * *
Комната была оклеена обоями блеклых тонов, с розами и сиренью, которые в силу давности стали неотличимы друг от друга. Широкие окна выходили на террасу. К оконному стеклу ластилась ветка платана; когда Фанни открыла створку, его листок нежно коснулся ее щеки, словно приветствуя гостью. И она улыбнулась этой террасе, этому листку, этой тишине за окном – может быть, впервые вызвавшей чье-то восхищение. Да, Фанни улыбнулась, но не стала оборачиваться, чтобы разделить свое удовольствие с тенью – той тенью, которая, однако, всегда маячила у нее за спиной.
Ибо траур делится на множество этапов. Начавшись с жестокой боли, он становится привычным состоянием и для начала притупляет наши чувства, а позже пробуждает их, но приводит нас в полное безразличие, именуемое в данном случае «уходом в себя», или безучастием – как по отношению к самым близким людям, так и к посторонним. Словом, ко всему, что повергает нас в смятение, нагоняет тоску, но мало-помалу возвращает к жизни, не имеющей отношения к скорби, – к череде дней, к перипетиям и мгновениям, сменяющим друг друга уже без него, или без нее, или без обоих. Но вас поддерживает вовсе не уверенность в другом существе, в другой судьбе или в другом счастье, а, скорее всего, попросту «жаркая жажда жить», о которой писал Элюар, – она рождается вместе с вами из материнского чрева и поддерживает ваше существование. И наступает время траура по себе самому – прежнему, который нужно пережить, род презрения без воспоминаний даже о самых счастливых днях. Это неизбывное, черное презрение к себе самому, этот механизм страдания превращает вас ночами, под одеялом, в стонущее животное, а днем в непроницаемое существо, презревшее слезы. Вы уже противитесь горю, боретесь с ним, и меланхолия защищает вас, как фасад, как непроницаемая завеса. Окружающие питают какое-то необъяснимое почтение к скорбящему созданию, которым вы стали, и этот образ возвышает вас – более того, выглядит соблазнительным в их глазах. Но если кто-то другой сумеет чутко отнестись к вашему горю, к вашему отречению от жизни и если это отречение не слишком унизит его, если этот другой будет знать, что ваше убитое сердце еще бьется, – тогда все может стать открытым окном, выходящим на террасу погожим осенним полднем. И касание первого же листа платана, прильнувшего к вашей щеке, вдруг покажется вам не пощечиной из прошлого, а счастьем – невыразимым, непостижимым счастьем, каким бы именем его ни назвать.
Развешивая свои четыре блузки, пару свитеров и прочие, в высшей степени элегантные наряды в шкафу этой очаровательно-старомодной комнаты, Фанни наслаждалась каждой минутой мирной тишины, нарушаемой лишь поскрипыванием паркета у нее под ногами.
* * *
Прошло десять минут, в дверь постучали; и за спиной Фанни, стоявшей у шкафа с вешалками в руках, появилась Мари-Лор. Таким образом, мать увидела ее сначала в зеркале дверцы, с головы до ног, – дочь была на пять сантиметров ниже матери, что ее всегда жутко уязвляло.
На Мари-Лор было очаровательное бледно-сиреневое полотняное платье, а на шее великолепное малахитовое ожерелье, выгодно подчеркивающее цвет глаз. Туфли на плетеной подошве придавали ей вид скорее девочки-подростка, чем молодой дамы. На какое-то мгновение Фанни почудились, будто в зеркале отражаются три женщины, – эта иллюзия всю жизнь преследовала ее, свидетельствуя об отсутствии правды или человечности в любых самых традиционных отношениях.
Фанни резко обернулась и взглянула на дочь с ностальгией матери, давно не видевшей дочь. А Мари-Лор, как всегда, выдержав три секунды, предварявшие все их встречи и «выходы на публику», затворила дверь и сделала пять шагов в сторону матери. Фанни оперлась одной рукой на штангу с вешалками, легонько поцеловала дочь в висок и отстранилась.
– Мама, прошу прощения, меня вдруг одолел такой крепкий сон… Я собиралась встретить вас на крыльце, а тут… рухнула на кровать и заснула как убитая… Мало того, кто-то барабанил в дверь так, будто гестапо явилось!
– Твой свекор был немного раздражен, зато твой муж вел себя безупречно, – сухо ответила Фанни. – С каких это пор ты запираешься у себя в комнате? А вообще, моя дорогая, ты стала настоящей красавицей.
– Просто чудо, если это так, – медленно ответила Мари-Лор. – Сколько уже времени я тут живу? И сколько времени прошло с тех пор, как Людовика объявили здоровым и способным вести нормальную жизнь?
И она расхохоталась, к великому удивлению матери.
– Ты только представь себе: после трех лет сомнений и прогнозов ему даже не поставили окончательный диагноз!
Фанни присела на широкую кровать.
– Но тогда что ты здесь делаешь? Ты его любишь или нет? Только не уверяй меня, что остаешься здесь из преданности мужу… Если ты считаешь его сумасшедшим, разводись. Насколько я знаю, вы живете в одной комнате. Так реши наконец, чего ты хочешь.
– Я уже не чувствую себя женщиной, мама. И моему терпению есть предел. Тут творится такое, о чем я не могу рассказать даже родной матери.
«Особенно матери», – подумала Фанни без сожалений и грусти: она давно уже отрешилась от Мари-Лор и от своих материнских переживаний. Встав, она подошла к окну, чтобы не видеть кровати, обоев, двери – всех этих символов супружеской жизни. Тем не менее мать и дочь питали друг к дружке чувство, близкое к восхищению: Фанни – из-за бессердечия Мари-Лор, – так относятся к кому-то, не похожему на вас самих, от рождения лишенному этого органа – сердца; Мари-Лор – как раз из-за сердечности, чувствительности, доброты Фанни – качеств, которые, по ее мнению, можно развить в себе, изучая их, как политические науки, и которые, в числе некоторых других, высоко ценились в обществе, хотя были абсолютно бесполезны для карьеры; впрочем, Мари-Лор так и не нашла ни времени, ни желания этим заняться.
– Какая красивая терраса, – рассеянно заметила Фанни, облокотившись на подоконник.
Мари-Лор бесшумно подошла к ней и вдохнула вечерний воздух сада, смешанный с ароматом духов матери, неожиданно вернувшимся к ней из детства, о котором она не любила вспоминать, хотя этот аромат – пусть он и свидетельствовал о равнодушии ко всей ее жизни – все же пробуждал в ней легкую тоску по тем годам. Даже сам Квентин Кроули был слишком мужественным – а может, и слишком боязливым, – чтобы вмешиваться в безжалостные ароматические предпочтения своей дочери-подростка. «К чему она стремится, моя матушка, – стать законодательницей моды? Ничего у нее нет – ни будущего, ни любовника!» – подумала Мари-Лор, хотя для нее это последнее слово никак не связывалось ни с любовью, ни с соблазном.