Наш русский язык, удивительно гибкий и точный, становится вдруг неуклюжим, едва лишь речь заходит об интимном. «Половой акт» — ничего лучше не удалось придумать нации, создавшей величайшую литературу всех времён и народов. В обыденной речи мы используем короткое английское словцо. Или наше, матерное, чуть длиннее. При всём желании не могу вообразить себе человека, который в приватном разговоре употребит глагол «совокупляться». Вот, судите сами — наше совокупление с Америкой произошло почти случайно. Звучит глупо, хотя, по сути, соответствует действительности. Сказать, что «я ему отдалась» или «он овладел мной» звучит ещё отвратительней и к тому же является неправдой.
Сразу, вернее, почти сразу — ещё до того как всё случилось, я уже поняла, что совершаю ошибку. Дело происходило на чьей-то даче, участок упирался в сосновый бор, тёмный и мокрый от дождя. Мы пролезли в дыру в заборе, по едва заметной тропе пошли вглубь леса. Миновали кривую яблоню, наполовину мёртвую. Казалось, что часть дерева кто-то сжёг. Мелкие яблоки, не успев созреть, осыпались и покрывали пупырчатым ковром траву вокруг чёрного ствола.
— Молния? — Америка прочертил зигзаг в воздухе. — Нет?
Он достал сигареты, но, передумав, сунул пачку обратно в карман. Воздух, сырой и тёплый, поглощал все звуки. Как губка. Я оглянулась на яблоню, подумав, что иногда цена свободы может быть слишком высока. Росла бы себе тихо в саду, за забором.
Мы шли сумрачным бором. Он впереди, я следом. Стволы сосен, похожие на ржавые колонны, уходили вверх и там смыкались кронами. Пахло тёплой гнилью — сладковато, почти приторно. Так воняло в школьном подвале. В том подвале было оборудовано бомбоубежище на случай ядерной войны. Пару раз нас всем классом загоняли туда и отставной полковник с родимым пятном на щеке рассказывал, что будет, когда Америка сбросит на Москву атомную бомбу. Урок назывался «Гражданская оборона». Или попросту — гроб.
Ладонью провела по стволу — шершаво и щекотно. Ствол оказался тёплым, будто был живым. Хотела сказать ему про это, но передумала. Мы шли и молчали. Птиц тоже не было слышно. Какой странный лес, без птиц, без звуков. Глухонемой лес.
— Ты могла бы убить? — спросил он, не обернувшись.
Голос прозвучал глухо, как в подушку. Я не ответила. Дело в том, что я сама об этом думала совсем недавно. Странно, что он спросил. Свет, проникавший сквозь кроны казался серым, пыльным. Ответа у меня не было, я не знала.
— Не знаю.
— Правильно. Никто не знает.
Пару минут мы шли молча. Потом он начал говорить. Бесстрастным, скучным голосом. Я шагала следом и слушала, глядя ему в затылок.
— Никто не знает… — повторил он. — Убить. Даже соб аку… Мы продолжали идти молча, потом он снова заго ворил: — В мозгах, там внутри что-то, вроде предохранителя, как в замке — щёлк и всё. Щёлк — и всё! Сидел на асфальте и ничего не мог сделать. Просто сидел рядом. Ему позвоночник перебило и ноги задние. Бампером. Господи — он так скулил… После какой-то мужик пакет на голову натянул. И задушил, пакетом. А я даже смотреть не мог.
Он ссутулился, шмыгнул. Сунул руки в карманы.
Лес стал реже. Впереди в просвете белела какая-то постройка. Мы вышли на опушку. Там, на пригорке, утопая в зарослях крапивы, стояла церковь. Вернее, полуразрушенная часовня. За ней раскрывалось бескрайнее лопуховое поле, над которым тянулась высоковольтная линия. Железные опоры походили на гигантских пауков. Ещё дальше, на лиловой кромке горизонта, чернели деревенские крыши.
Вытянув вверх руки, Америка шагнул в крапиву. Осторожно ступая, я пошла следом. Дверь часовни была вырвана, штукатурка осыпалась большими кусками, обнажив старую кладку. Кирпич был тёмным и красным, как сырое мясо. Внутри часовня казалась гораздо больше, чем снаружи. Я подняла голову — вместо купола сверху зияла дыра. Круг серого неба перечёркивала гнутая арматура.
В дальнем углу, цепляясь за стену хищными побегами, зеленел куст малины. Ветки были усыпаны незрелыми ягодами. В этом году лето выдалось поздним и нежарким. На полу, там где не росла трава и сорняки, проглядывала мозаика. Я присела на корточки, ладонью смела мусор. Мелкие квадраты — серые и чёрные — сложились в затейливый узор, что-то вроде переплетённой косы, закрученной в овал. Америка опустился рядом.
— Как красиво, — сказала я. — И тут… в лесу.
Он молча положил свою ладонь рядом с моей.
— Думаю, Ида смогла бы… — я дотронулась своим мизинцем до его.
Он не спросил, кто она такая, просто накрыл своей рукой мою. Кожей я чувствовала песок, прилипший к его ладони. Из-под наших пальцев вытекал чёрно-белый орнамент, который сплетался в символ, похожий на тайный знак.
Мне захотелось рассказать про Иду — он стал бы первым человеком на свете, узнавшем о её существовании. Мой рассказ был бы про одиночество. Про моё детство и про мою мать, которая всё-таки сошла с ума или всегда была такой, но я просто раньше не могла распознать признаков безумия. И про отца — всех моих вымышленных отцов — потому что у ребёнка, а тем более, у девочки, должен быть отец. Мы все знаем, что вырастает из детей, которых воспитывает одна мать — не так ли?
И про школу — когда ты растёшь среди дочек дипломатов и дирижёров, а у тебя одни туфли да и те материнские, на размер больше, и потому в носы приходится забивать вату, чтобы они не сваливались при ходьбе.
Моя наивная мать полагала, что в той специальной школе, куда меня взяли со скрипом и исключительно из-за проживания по соседству (у них это называлась «территориальная квота») на меня тоже волшебным манером снизойдёт благодать — дирижёрская или дипломатская. На деле я стала Вороной. В прямом и переносном смысле. Думаю, будь я смирной мышкой или тихим пончиком, мне бы удалось преодолеть пору полового созревания с меньшими травмами психологического характера. Безусловно, бог существует и он пытается нас чему-то научить. Прежде всего любви, мне кажется. И ещё терпению. Но к девятому классу мы все вступили в комсомол. Дирижёрские дочки плевать хотели на бога, к тому же они не могли простить ему моих длинных ног и гордой шеи. Какая нелепость — бесились они — почему не нам? Почему этой нищей зассыхе?
Про травлю в средней школе говорить не буду. Разумеется, это не тюрьма и даже не армия. Но издевательства были по-интеллигентски изощрённые и по-женски изобретательные, так что раза три в неделю я возвращалась домой в слезах. Эпокситный клей на моём стуле, стакан томатного сока, вылитый в рюкзак, надпись «отсосу» белой краской на спине пальто. Думаю, именно тогда у Иды начал портиться характер. Что за тряпка — злилась она — нельзя мерзавкам этого спускать!
Я поначалу спорила с ней, пыталась утихомирить. От моих уговоров она просто зверела, никак не ожидала я от покладистой и весёлой Иды ярости такого накала. Увы, руганью дело не ограничилось. После школьного вечера, — дело было в октябре, перед осенними каникулами, — она догнала Аросьеву и Пономарёву. Те как раз сворачивали на Воровского. Ловкой подсечкой сбила Пономарёву с ног. От удара в солнечное сплетение Аросьева охнула и упала на колени. Ида схватила её за волосы, другой рукой вцепилась Пономарёвой в ухо. Та завизжала — больно, оторвёшь. Не просто оторву, весело ответила Ида, а в глотку твоей подруге запихну. Вечерние прохожие обходили драку молча, как это и принято в Москве. Ида потаскала подруг по тротуару, от липкой смеси песка, соли и талого снега их дублёнки, одна канадская — палевая, другая финская — цвета молочного шоколада, стали примерно одной расцветки — ровного цвета ноябрьской столичной грязи.