– А сейчас ты в каком?
– В пятьсот сорок шестом.
– Это лучше?
– Не так унизительно. Я сам выбрал, а не кто-то меня поставил.
– Идеология лишних людей. Позапрошлый век.
– Тогда лишние люди изнывали от скуки, глядя по сторонам в лорнет и отпуская шуточки по-французски. А я кручусь, как сука. И по-французски, кстати, не знаю.
– Напиши роман.
Я сослался на отсутствие таланта. Надеялся на опровержение. Я был уверен, что последует опровержение.
– А у других есть? – спросила Настя.
Не надо было отвечать. С этого все и началось. Я разболтался. Литература, мол, лжива по своей природе. Или ущербна. Что потрясает людей? То, что они пережили, а за них пережитое кто-то описал. Тогда классно. Тогда писатель отобразил чувства и мысли поколения. Эк ведь – прямо как я, восхищается читатель. А напиши я, что человек был с женщиной два раза, потом она ушла к другому, а он не может жить, и его четыре года ничего не интересует, – скажут: так не бывает! Три года – еще куда ни шло, но четыре…
Читатель судит по себе. Чтобы он встрепенулся, его убогие страсти и надо изображать. Или – еще хуже – мечты: прославиться и заработать кучу денег. Или просто заработать кучу денег. И нужно не просто изображать, нужно самому быть таким, иначе получится неестественно и натужно. Но если у человека такие страсти – что он может написать? А если он не такой, как все, но не герой, а просто чувствует острее – то есть, по сути, такой, какой только и может быть интересен, – кто будет читать о его переживаниях? Кто поймет, а главное – поверит? Если ты гений (прости господи, я и такую пошлятину говорил), если ты гений, так и понять тебя невозможно.
– Ты не гений. Напиши интересно.
– Зачем? Булгаковский Мастер был счастливым человеком. Он написал роман про Понтия Пилата, и над темой посмеялся Воланд. Теперь над ним поржала бы редакторша в издательстве.
– А ты не пиши про Понтия Пилата.
– Плевать я на них хотел, – не знаю, на кого именно я хотел тогда плевать, но плюнуть в кого-нибудь очень хотелось. Вот и она лезет со всем этим фуфлом. Хочет сделать из меня знаменитость. – Я люблю свободу. А сейчас у меня ее нет.
– Что же мешает?
– Ты.
– Боишься меня потерять?
Я промолчал и достал сигарету.
– Хочешь быть самим собой?
Мы никогда раньше не разговаривали с Настей так. Я вообще ни с кем раньше не разговаривал так. Я вообще не уверен, что так разговаривают. Но все-таки ответил:
– Не хочу. Страшно… вдруг под этой шелухой ничего нет…
Она взяла меня за руку и вытащила на улицу. Мы свернули в подворотню. Я заметил двоих куривших кавказцев. Четыре хищных глаза.
Мы поднялись на чердак по темной узкой лестнице. Настя прижалась ко мне, и я почувствовал копошение в районе ширинки. Давай, думаю, не отставай. Редкостный ублюдок надоумил девушек надевать джинсы так, чтобы они висели ниже трусиков. Начинаешь сразу снимать трусики, нарушая предусмотренную природой последовательность. Ничего, кое-как справился.
Мой тонкий нюх распутывал узел из испарений и вони. Я различал терпкий запах гнилого дерева, едкий запах мочи, резкий запах кала, сладкий запах анаши и аромат Настиных духов «Джей Би Гренуй». Я выпивал эти запахи, стараясь оставить в памяти. Я готов был кончить, когда за спиной раздался смешок. Кавказец. Один из тех, кого я видел в подворотне.
Не знаю, что привело его на чердак – запах женщины или запах гашиша, испускаемый пластиковой бутылкой «Спрайт». Это Настя смастерила. Еще до того, как мы начали раздеваться. Я предпочитаю анашу.
– Поделись девушкой, дорогой.
Я ударил, не задумываясь. Тяжело бить со спущенными штанами. Удар пришелся в никуда. Зато я отлетел к стенке. Тяжело дыша, поднялся и бросился на распалившегося горца. Он вцепился в Настю. Я вцепился в него. Она отпихнула ублюдка, да и я чего-то сделал.
Послышался то ли удар, то ли хруст.
Мы стояли и смотрели.
Он лежал на грязном чердачном полу. Из башки текла кровь. Вернее, не текла. Просто под башкой образовалась бордовая лужица.
Я застегнул штаны.
– Кажись, кокнулся хачикян, – сказала Настя…
IV
Мы не чувствовали ни раскаяния, ни угрызений совести. Разве что Настя несколько раз вздрагивала во сне. И за завтраком не было аппетита.
Настя поджарила яичницу, но не притронулась к ней. Я поковырял вилкой и ограничился кофе. Угрюмое молчание висело над кухней.
От нечего делать Настя стала расставлять посуду в шкафу. Наткнулась на мою старую фотографию. Черт знает что она там делала. Вообще-то у меня фотофобия. Никогда не фотографируюсь. Наверное, потому, что на школьных фотографиях всегда выглядел придурком. То сижу враскоряку, то волосы торчат дыбом, а в самом лучшем случае криво повязан пионерский галстук.
– Что это за фотка? – спросила Настя. – Почему такая грязная? Ты на ней урод.
– Это портрет. Как у Дориана Грея.
– Не всосала.
– Она говняется, а я не старею.
– Чего делать будем? – спросила Настя. Уже во второй раз.
– Надо бы… как это называется… лечь на дно. Посидеть дома недельку.
Она кивнула. Я, конечно, прав, но вчера мы пропили последние деньги. Нужно что-то есть. А в нашей ситуации желательно еще и пить.
Как мне надоели эти деньги. Кто их только придумал? Лидийцы какие-то. Но делать нечего. Придется идти в редакцию. В конце концов, я там работаю.
В бухгалтерии мне заплатили. Уже хорошо. Мне бы сразу домой, но я зашел пообщаться.
На душе повеселело.
Редакция у нас хорошая. Как-то я написал про нее стихи:
Сидит редактор. Хмурый.
Напротив две секретарши-дуры,
Политаналитик – рупор прогресса,
Спецы по культуре,
По архитектуре
И бывшая поэтесса,
Бездельник колумнист,
Собиратель слухов,
Бумаги чистый лист,
В остальном – глухо.
Редактору все равно
(Много печали в знании),
Бейся не бейся, давно
Не идет издание.
Хоть кури, хоть ори.
Пришла полоса признания.
Прошла полоса признания
Недели через три
После создания.
Стихи успеха не имели.
Сегодня я увидел только черные квадраты мониторов. А в дальнем углу – Гаврилу Пожрацкого, который что-то строчил в блокноте.
Гаврила Пожрацкий – молодой человек пятидесяти двух лет, с длинными волосами и короткими жирными ножками. Говорит безостановочно. Ему бы на радио, да дикция подкачала.