Однако наивно сквозь толщу обстоятельств забвения выносить суждение о человеке – тогда как с расстояния, на котором слышно его дыхание, любой дальний становится ближним и суждение обрастает плотью, нервами, обретает дар речи, скелет исчезает, перестает страшить. Меня удивила некоторая биографическая схожесть с Шапирой, а именно то, что тот отправился на поиски отца за тридевять земель. Остается только догадываться, в каких приступах отчаяния Шапира искал его здесь, в Иерусалиме, в первые годы, когда узнал, придя в прусское консульство, что отец пропал в одной из поездок в пустыню и консул безуспешно изыскивал сведения о нем среди местных жителей и помещал его имя в печатную строку розыска. Бедуинские племена были коварны с теми, кто пришел на их землю, и только англичане рискнут в подмандатной области развернуть сеть полицейских участков. Многие возблагодарят эту защиту – от Лоуренса Аравийского, участвовавшего в набатейских раскопках в Южном Негеве, до членов Palestine Exploration Fund, что бороздили на лодках Мертвое море, изучая его берега. Шапире в поисках древностей тоже придется иметь дело с бедуинами, налаживать деловые отношения с целыми кланами, а его посредником и связным с воинственными шейхами станет Салим, человек с виду общительный и легкий, поставлявший жителям обоих берегов Иордана табак и кофе, но главное – последние новости, завоевавший их доверие и потому редко возвращавшийся в Иерусалим с пустыми руками. Со временем он станет едва ли не основным добытчиком древностей для рынка вечного города и всего Ближнего Востока, причем не было ни единого сколько-нибудь ценного предмета старины в Иерусалиме, который миновал бы лавку Мозеса Шапиры. Именно у ее порога на Христианской улице можно было видеть коренастую, словно высеченную лучами зноя фигуру Салима, особенно часто в те дождливые недели, когда сам хозяин запирался в задней комнате, претерпевая душевное ненастье над древними рукописями. «Вообще, Иерусалим – кристальный город, – замечал по поводу недуга Шапиры отец, – ибо в нем любая шелуха обдирается первой зимней бурей. Стоит лишь найти в нем три-четыре волшебных уголка, где вам хорошо и над вами медлят луна и облака, как тут же появляется чувство обжитости, прозрачной крепости, в которой интересно ждать весны. Так происходит, например, на краю бассейна Вирсавии, достаточно широкого для проникновения звездного неба в город-лабиринт. Но чаще всего мои мрачные сны, – добавлял отец, – как, вероятно, и сны Шапиры, связаны как раз с утратой универсальной сущности дома. Это разные дома и разные мифы обретения и лишения. Это может быть дом из далекого детства или дом, в котором я никогда не жил, но который обладает неким волшебным качеством принадлежности и убежища. Связано это, наверное, с тем, что я слишком часто становился в прямом и переносном смысле бездомным, лишенным собственного времени, родного города, страны, языка – с той или иной степенью насилия и добровольности, неважно, главное, что с неизбежностью, мало управляемой чем-либо вообще, ибо законы драмы сильней существования».
Да, остается только догадываться, как юный Шапира искал своего отца, сознавая, что, в сущности, ради него отступился от родовой веры; как обездоленный, одинокий, годами неспособный избавиться от приступов лихорадки, пытался обжиться, стремился к тому, что не могло сбыться. Призрак отца особенно явственным становился во время приступов малярии: внезапно посреди важной встречи Шапира обморочно слабел, покрывался испариной, и коврик реальности выдергивался болезнью из-под ног. Отец мерещился ему потом, когда сознание мерцало: он то мрачно сидел у сыновней постели, запустив пальцы в бороду, то расхаживал по комнате, поминутно сцепляя руки и с силой их разнимая. «Так он нашел хотя бы след отца?» – думал я, погружаясь все дальше в прерывистый рассказ, понимая, что призрак родителя стал единственным близким Шапире существом в Иерусалиме. Первые годы он надеялся, хоть и вышли все сроки поисков, что, может быть, на каком-нибудь отдаленном стойбище отец содержится в плену в надежде на выкуп. Со временем Шапира привык к этой мысли, особенно после того, как сам приобрел опыт путешествий по Палестине, рассеченной неведомыми пришельцу границами между арабскими кланами. Но постепенно призрак отца был замещен зимней пасмурностью, приступами лихорадки и вечным недовольством своим положением. Древности Шапире мерещились повсюду, и он догадывался, чем же дьявол мог искушать Христа в пустыне, какие богатства мира приоткрыл Ему для соблазна в совершенной пустоте, где нет ни клада, ни обломка; и ему, Шапире, казалось, что он понимает, как никто в мире, какие из-под песка и камней можно добыть сокровища – слова, ибо нет ничего в мире дороже слов, речений, сотворивших саму Вселенную. И Шапира, который, в отличие от Христа, не отвергнет соблазн обладания, окажется прав, когда в 1883 году в обмен на несколько обрывков пергамента, пригодных скорей для изготовления пастушеских сандалий, едва не выручит сумму, какой хватило бы на строительство устрашающего своей военной мощью флагманского броненосца.
Если бы в 1868 году немецкий проповедник Аугустус Фредерик Кляйн не принял предложение шейха Бени Хамида отдохнуть в его шатре, то, по всей видимости, имя Мозеса Вильгельма Шапиры осталось бы под спудом забвения. Но у пастора Кляйна не было выбора, потому что человеческих сил не хватит идти дальше после перехода через Мар Сабу (монастырь Святого Саввы) в оазис Эйн-Геди. Кляйн ночевал в палатке в финиковой роще, наблюдая на закате семейство винторогих коз, спустившихся к водопою, а на рассвете отправился в ущелье осмотреть капище медного века, чтобы зарисовать стертые обломки «рогатого» алтаря – кубической формы камня с заметно выгнутыми вверх углами, действительно похожего, как и говорил Уоррен, на алтарь, найденный в Мегиддо. Затем, пока не поднялось в зенит солнце, пастор поспешил вместе с проводниками к лодке, груженной для остойчивости камнями, и отправился на противоположный берег Мертвого моря, в устье Вади эль-Муджиб. Причалив, они поскорей скрылись в тенистой теснине ущелья, погружаясь все глубже в каменном колодце, выглаженном зимними потоками, местами заваленном валунами, местами в выемках еще полном воды, горячей и затхлой, но все равно спасительной, ибо в намокшей одежде идти было легче. Когда ущелье наполнилось тенью от склоненного уже солнца, они поднялись на край ставшего значительно более пологим русла. Здесь им попался выехавший навстречу всадник, который принял часть поклажи и проводил к стойбищу Бени Хамида, где пастора ждали шатер, ковры, подушки и крепкий кофе, поданный вместе со сластями и мундштуком разожженного кальяна. Прикрыв глаза, Бени Хамид многозначительно рассказал Кляйну о том, что в его владениях, буквально в нескольких минутах пути находится черный камень с древними надписями, которых еще не видел глаз европейца. Возбужденный вероятной значительностью удачи, Кляйн дурно спал и рано утром упросил сыновей Бени Хамида отвести его к камню. Это оказалась стела высотой почти в человеческий рост с несомненно древними семитскими надписями в 34 строки – посланием в века известного из Библии моавитского царя Меша. Значение находки в те времена, когда подлинность библейских событий была абсолютно мифической, было трудно переоценить. Кляйн срисовал фрагмент послания и поспешил отправиться в обратный путь в Иерусалим, где явился к прусскому консулу с докладом. В тот же день в Берлинский императорский музей была отправлена телеграмма с запросом, и скоро получено согласие музея выделить сто наполеонов для покупки стелы.