Я не только беспрерывно читал черновики; я скучал по отцу и бродил по городу в тех местах, где когда-то мы прогуливались вместе; я смотрел в те времена с отчаянием, потому что расстояние между Иерусалимом, сложившимся в моем воображении, и тем, что этот город представлял собой в действительности, было столь огромно, что в открывшемся промежутке невозможно было находиться без посторонней поддержки, без воздуха тех объяснений, той уверенности, с которой отец вышагивал по улочкам, чья отполированная ходьбой мостовая иногда вспыхивала отраженным солнцем, словно поверхность реки.
В первой половине декабря погода испортилась окончательно, но в Старом городе, как в любом лабиринте, дождь с ветром слабели, и мне этого было достаточно, чтобы незадолго до и после захода солнца, подняв капюшон, топтаться под козырьками запиравшихся одна за другой лавок, выходя то к одним воротам, то к другим, то и дело вжимаясь в стены при проезде автомобилей или мини-тракторов с мусорным прицепом.
В одну из таких прогулок, которые, как мне казалось, лучше всего открывали личный мир отца, промозглым зимним вечером я зашел в церковь Христа, где лишь однажды был вместе с отцом; тогда он впервые рассказал мне о Мозесе Шапире. Как только я шагнул внутрь, еще не привыкнув к сумрачной гулкой пустоте под сводами, мне отчего-то стало захватывающе жутко, и это волшебное отчасти чувство больше не покидало меня во все время пребывания в Иерусалиме. В тот момент город словно ожил передо мной, проснулся, или я очнулся внутри него, и это понимание необыкновенного бодрствования внутри чужого сна запомнилось мне; не оставляло и сейчас, пока я переступал слабыми ногами по Христианской улице и улице Давида, по Тиферет Исраэль, Кардо, Хабад, по другим каменным ручейкам и теснинам, понемногу сужая потерянность и тоску тем, что снова и снова возвращался к границе Армянского и Христианского кварталов, сворачивал в гостиничный дворик близ дворца Ирода, на месте которого располагался полицейский участок, и входил в свое постепенно крепнущее убежище. Там на деревянной скамье, разглядывая лаконичное убранство протестантской церкви, куда иногда заходили туристы, я сидел, отогреваясь, пока не начиналась служба; горстка прихожан являлась вместе со священником, стук стульев, английская речь наполняли своды над кафедрой с надписью на иврите «Эммануэль», и я тихонько вставал и пятился к выходу.
Уже в потемках я выходил из Яффских ворот и шел вдоль городских стен, мимо той самой лужайки, на которую когда-то указал мне отец: именно здесь находилась колоннада претория, с нее открывалась, как ямка на сгибе локтя, долина Кедрона, здесь Пилат вынес приговор Христу. Теперь над этим местом горел фонарь, иногда арабские мальчишки гоняли здесь мяч, и однажды кто-то из них швырнул в меня камешек и что-то прокричал. Кажется, это был лучший маршрут из Старого города в новые кварталы, путь к которым петлял перед возвышением Сиона, спускался к перекрестку у Султанского бассейна и поднимался через Мишкенот Шаананим, мимо мельницы Монтефиоре, или мимо Шотландской церкви к Немецкой колонии, или чуть южнее к Рехавии. Этот путь пересекал распадок перед Геенной, где я однажды посмотрел вверх и подумал, что именно отсюда вдоль Кедрона проистекает атмосферное русло, по которому прохладный воздух Иерусалима спускается в раскаленную бездну пустыни.
В устройстве города меня особо волновал вопрос зазора во временах, в каких жили еврейские и арабские районы; это ранило сильней, чем пространственные межи между ними, скажем, посреди пустынной субботы, когда направление между Абу-Тором и Вифлеемом бороздили и рассекали ревом рейсовые автобусы, волоча за собой окровавленное тело дня-чужака, словно только так можно избавиться от календаря пришельцев. Из многочисленных странностей, отличавших жизнь Иерусалима, у меня сложилось общее впечатление, будто весь город исполосован лезвиями «свой – чужой», отчего он представлялся похожим на разбитое зеркало, лежащее вверх лицом, в котором наплывают друг на друга облака и садится разное солнце.
О мозаичности израильского общества отец писал: «Разница между Иерусалимом и Тель-Авивом настолько огромна, что подлежит антропологическому исследованию. Человек, склонный не то что к дисциплине, но к ритуальному способу поведения, условно – охотно носящий кипу, чувствовать себя будет привольней в Иерусалиме, а человек без кипы будет дышать свободней в Тель-Авиве. Это при всем том, что и в Тель-Авиве есть Бней-Брак, и чтобы почувствовать пропасть, пролегающую между городскими районами, стоит лишь пересечь границу на автобусе, где контакт между пассажирами более пристальный. Дифференциация, существующая в израильском обществе, говорит совсем не об отсталости его, а, напротив, о развитости. Антропологические исследования ставят общества с сильным метаболизмом смыслов на более высокую ступень. Скажем, племя с определенными пищевыми запретами четко определяется как более древнее, чем племя всеядное. В израильском обществе нет иерархичности, точней, есть неформальные и формальные институты, которые противодействуют властной упорядоченности. Конечно, многие перегородки в мозаичности трудно проницаемы, но вход и выход через них на поверку оказываются если не свободными, то хотя бы принципиально возможными. О сословности речи не идет вообще, хотя есть примеры абсолютной недоступности; к счастью, они немногочисленны. Разнообразию по мере сил способствует государственное устройство. Почему многообразие лучше однородности? Это так хотя бы потому, что разность между частями дает возможность определить, что такое народ вообще. Ведь большее осознание общества содержится в формулировке „Народ – это те и те, и те, и эти, и вот эти, и эти, а еще эти, и еще те, и те“, чем в такой: „Все эти либералы и все эти консерваторы“. Ибо чем четче вы способны определить сущность, тем с большей уверенностью она приобретает свое бытие».
Иногда я размышлял, что же произойдет с жителями Иерусалима, если выяснится определенно, что Бога нет. Нет ни для мусульман, ни для евреев, ни для христиан. Вполне вероятно, думал я, не случится ничего, потому что трудно покачнуть гору, поняв, что она сложена из атомов. Но не менее вероятно, что вера в Бога крепка лишь потому, что легка вера в Его небытие, подумал я следом. Со временем размышления об Иерусалиме без Бога или с Богом стали неотделимы от образов, что возникали в сознании по мере погружения в дело Шапиры, в которое так или иначе вовлекали меня записи отца. И до сих пор, когда я вспоминаю о Мозесе Шапире, с неизбежностью задумываясь о проблеме его легендарных свитков «Второзакония», подлинны они, как кумранские свитки, или же уникальная подделка, передо мной возникает витраж из церкви Христа – дерево с произрастающими в его кроне ивритскими буквами. Здесь Шапира повторно крестился и крестил двух своих дочерей, и за этим витражом тогда, полтора века назад, точно так же поднималось и заходило над Иерусалимом солнце. А когда я думал, есть Бог или Его нет, иногда перед глазами возникала толчея на Христианской улице, где по-прежнему торгуют древностями, а когда-то у входа одной из лавок близ поворота на улицу Святой Елены висела табличка: «Мозес Шапира, официальный поставщик Британского музея».
«Очень важно и интересно понимать, – замечал отец, – что Иерусалим до самого последнего времени был незавидной нищей дырой, притом что за свои почти шесть тысяч лет существования дважды был стерт в прах, абсолютно в пыль, десятки раз осажден, десятки раз взят и отвоеван обратно – а на излете существования Оттоманской империи это был всего лишь квадратный километр антисанитарии и отравленной стафилококком воды, здесь бушевали инфекции и жители кормились только за счет паломников, в то время как весь мир был убежден, что библейская цивилизация сгинула и до нее не добраться, как до Атлантиды. Однако выяснилось: стоит только в Иерусалиме взять в руки лопату, как тут же под ногами начнут открываться страницы Ветхого Завета и Евангелий – и от этого факта кружило голову, кружит и сейчас, в настоящем, из которого до недавнего небытия города – расстояние в ладонь, точней, в кулак».