Всё в Пузырьке было засыпано по стеллажам и комодам примечательной рухлядью – плотью времени, как называл этот хлам отец. Пытался ли он оставить таким способом отпечаток во времени или был отчасти ненормален, с пунктиком крохоборного собирательства, но Пузырек так или иначе уже давно был его личным письмом в бутылке, брошенной в океан времени. Отец обладал рефлекторной пытливостью старьевщика-собирателя, его взгляд постоянно шарил по земле, но главное – с магической результативностью отыскивал. Бессчетно я в этом убеждался: стоило нам выйти где-нибудь в новом месте из машины, как отец терял интерес к разговору, по-собачьи начинал водить носом под ногами и буквально через минуту-другую уже вертел в пальцах какой-нибудь кусочек, разрушенную патиной, раздавленную чеканкой веков каплю меди, обломок оловянного гребешка, – что угодно. Он находил пусть незначительное и бесполезное, но все-таки бесценное, как любой проблеск прошлого. Он радовался куда больше дореформенной лире, блестящей, будто только что, а не сорок лет назад оброненной где-нибудь в кемпинге в лесу под каббалистической горой Мерон в Северной Галилее, чем византийским монетам, которые еще надо было месяц чистить, да и попадались они чаще современных монет, ибо кому придет в голову делать копилочный клад из малостоящего никеля; к тому же мало что так сближает настоящее и прошлое, как хорошая сохранность находки. Мне запомнилась отцова ирония о развалинах из будущего времени: «Вот бы найти такие руины, которые невозможно на основе существующих знаний отнести ни к одной из эпох, и потому о них можно хоть немного думать как о чем-то, что заронилось в наше время из будущего». Отец считал, что прошлое загадочней и плодотворней будущего хотя бы потому, что будущее менее податливо размышлению: чем тверже порода, тем скудней добыча. Он даже обрел кое-какую славу среди торговцев блошиного рынка в Яффо, настоящих акул, у которых можно было купить «всё»: от «перстня Соломона», «сандалий римского легионера» и «лампы Аладдина» до шахмат, вырезанных из моржового члена. Но в Яффо он ездил не только за тем, чтобы, примостившись между лавок знакомых продавцов, разложить на газетке перед туристами что-нибудь из старого скарба. После облагораживания набережной на границе с Бат-Ямом, когда море стало размывать городскую свалку, отец не пропускал ни единого шторма. О высоте волны он узнавал от Моше-Мать-Рабейну (MMР, Эмэмэр) – своего старого кореша, долговязого балаганджи, что гонял по Тель-Авиву и окрестностям на подростковом велике, задирая коленки выше руля и потрясая замусоренными дредами. Эмэмэр жил в знаменитой среди приморских наркомов фатере на углу улиц Пушкина и Данте (sic!), напротив Адоланового сквера – загаженной собачьей лужайки под несколькими соснами, куда волонтеры под шаббат сгружали бачки с тхиной и хумусом и гору пит, но главное – раздавали шприцы и ампулы с адоланом; Моше-Мать-Рабейну не стоило труда метнуться поутру со своей облысевшей от жары дворняжкой к морю, чтобы, разглядев барашки на рифах, поспешить достать мобильник и, дождавшись гнусавого: «У телефона!», доложить: «Волна разошлась! П-п-примерно по яйца». Минут через пять отец уже стоял на автобусной остановке, и вскоре они с Эмэмэром бродили по полосе прибоя.
Каждый новый шторм за ночь успевал снять, взболтать и промыть десятки тонн свалочной руды, так что работы глазам хватало. Однако немного погодя Моше-Мать-Рабейну закуривал и начинал нетерпеливо поглядывать на отца, рыскающего между камней. Самым ценным, что отец нашел в полосе прибоя, оказалась стопка спекшихся монет разных стран – чеканная карта Европы конца XIX века, когда-то помещавшаяся в кошельке, оброненном поляком-паломником (монеты не различают вероисповеданий и убеждений) при выгрузке в Яффском порту. Картина обычная: потные усатые турки в фесках хватают чемоданы, бросают в уже наполненные пассажирами шлюпки, прямо на головы, уключины взвизгивают и заводят свою скрипучую песню, лодочник угрюмо ворочает веслами, а рифы, хоть и у самого берега, угрожающе напрыгивают на борт с каждой волной – но та бежит дальше и облизывает парапет, заваленный сетями. На набережной, поставив ногу в остроносой туфле на колесо – отбойную тумбу – и опершись локтем на колено, стоят владельцы гостиниц, прячущихся в глубине улочек, сразу над монастырем, не пустовавшим ни до крестоносцев, ни после; стоят, перебирают и перебрасывают бусины четок, будто подтягивают пальцами за невидимую нитку лодки с их новоприбывшей клиентурой.
Вторжение сознающего воображения – вот что видел отец в зависшем над Старым городом дирижабле, который потом, пришвартованный к мачте по ту сторону океана, сгорит в пламени взорвавшегося водорода как знамя XX века.
Плоть воображения мира окутывала Иерусалим, напитывала его духов – самых разных – и преогромных, и небольших, размером с шакала или кошку, кишевших особенно в руинах оставленных деревень близ Вифлеема, среди еще пестуемых оливковых террасных садов, куда старые хозяева приходили иногда как на дачу и постоянно обитали во время сбора урожая. Ночью эти руины на склонах дышали стрекотом кузнечиков, мерцали огоньками глаз бродячих собак, шакалов, диких кошек, открывавших во тьме охоту на змей и ящериц. Но, глядя на звёзды, можно было заметить и тени гигантских духов, взвивавшихся повыше земных орбит. Днем они являлись ярким мигом тоже – и, прежде чем развернуться, рвались протуберанцем за пределы Солнечной системы, словно прилепившись к обрезанному Далилой клоку солнечного ветра. Я ощущал возмущение солнечной активности так, как будто духи назорейского ветра оплетали косицами смерчей позвоночник, прежде чем растаять в яростном зное, затопившем город, – солнце здесь такое, что слепящий эффект посреди бела дня создавал странную атмосферу, точно где-то внутри города было спрятано нестерпимое черное светило, излучавшее сумеречное сияние.
«Led Zeppelin» не многим менее, чем Ньютон, были столпами недосягаемости для отца: он полагал это симфоническое собрание двух гитар, ударника и орфического певца высшим музыкальным достижением цивилизации. В сущности, вся его молодость прошла под вопли Планта, пассажи Пейджа и набат Бонэма, от которого грудная клетка содрогалась ничуть не меньше, чем барабанные перепонки, – в самом деле, какой еще барабанщик способен таким нутряным образом тронуть слушателя? Разве способны на это молниеносные дроби Фила Коллинза или танцующие трясогузки Макса Рича?
Отца всерьез занимал феномен британского рока: почему вообще англичане оказались столь бешено восприимчивы к рок-н-роллу? Почему Новый Свет, рассекаемый к югу бурбонно-блюзовыми водами Миссисипи, не породил ни «Битлз», ни «Роллингов», ни тем более «Цеппелинов», почему он уступил на этом поприще чопорным англичанам, – это было настоящей загадкой. Я по опыту знал, что англичане делятся строго на два типа: на совершенно правильных людей и на абсолютно сумасшедших, без промежуточных вариантов. Отец в ответ на это предположил, что необъяснимый, неистовый исход британского рока ознаменовал лавинообразное замещение имперского синдрома в Британии. «Это было что-то вроде британского мандата в культуре. Империя ушла, но мир вскоре снова был завоеван, и счастливо на этот раз. Музыка, а не сталь и не трубопрокатные станы, не тяжелая промышленность и не оружие, а именно музыка занимала первую строку английского национального экспорта в течение десятилетия. Есть ли еще примеры в истории такого перевода экономики с промышленных рельсов на рельсы духовные? Ты когда-нибудь слушал LZ Roots – почти фольклорные вещи, на которых основаны многие шедевры „Цеппелинов“? Это же курам на смех. Как и положено настоящим колонизаторам, англичане сделали из примитивного материала настоящее искусство; обработав, вставили его в корону империи».