Глава 19
Не Рим и не Париж
Для обывателей отец был, в сущности, только шестидесятилетним хиппарем и нежадным старьевщиком, приторговывавшим невеликими древностями, которые из нищенских соображений прикапывал иногда где-нибудь заранее и после вез туда подвернувшихся туристов, чтобы у них на глазах найти невзначай сокровище (старинный прием каирских, александрийских, иерусалимских торговцев), обронить: «Тут такое всюду под ногами», – а после часа или двух смиренного наблюдения за тщетным рысканием, припаданием на колено, перетиранием в пальцах комочков глины услышать: «А можно взглянуть на вашу коллекцию?» – и уж тогда привезти раззявившихся муфлонов в Пузырек, показать им свалку безделушек и черепков, наполовину османского, наполовину самодельного происхождения, уступчиво сторговать клиентам то и это. «Коли есть два гроша, жизнь уже хороша», – бормотал папаня, проводив гостей и присев на топчан на терраске; потом закуривал и, выпуская с кашлем первые затяжки, пересчитывал заработок.
Но меня не волновала отцова скучная внешность, и, приходя в себя от серебристого сна внутри лунного ореола, зависшего над башней Давида, я снова и снова задумывался, как всё, что окружало отца, всё, чему доводилось (или дозволялось) приблизить его внимание (тут было не столько трудно, сколько бессмысленно различать), устремлялось в воронку, стянутую орбитами его замыслов. Любая мелочь, попав к нему в руки, оказывалась важнейшей деталью Вселенной, свечой зажигания, абсолютно необходимой для вселенского движка, одной из мириад, без которой, однако, в мироздании ничто не могло сдвинуться с места, – а неведомое ее отсутствие до того представлялось теперь абсурдом. Например, кому пришло бы в голову тридцать лет назад предположить, что Роберт Плант и Джимми Пейдж будут титанически извергать Wholе Lotta Love, зависнув бушпритом над цитаделью Давида, протянув корму над руинами дворца Ирода, над колоннадой, в темном лесу которой стоял Христос, готовясь ответить на вопрос Пилата: «Кто ты? Сын или Бог?»
Отец собирал фотографии дирижабля, явившегося единственный раз над городом и запечатленного некоторым числом объективов. Ему хотелось думать, что они есть у него все. Но главным предметом коллекции был город. Схемы, планы, строительные обоснования, пейзажи, абрисы гор с той или другой точки обозрения; всё вообще когда-либо зарисованное в городе; ворохи картографической съемки (особенно ценились чертежи Palestinе Exploration Fund); несметное количество обмеров – чего только не хранилось у отца, многие артефакты из сознающего и подспудного зрения Иерусалима. Ибо «Иерусалим не Рим и не Париж, он чудовищно долго оставался в забвении – историческом, культурном, каком угодно, – и постепенно стал неким бессознательным мира. Это очень странное, ранящее состояние. Ценность жизни в Иерусалиме в том, чтобы каким-то образом вложить крупицу в его возвращение человечеству, позабывшему крепко этот город. В то время как оно, человечество, обязано ему всем самым прекрасным, что только в нем есть».
Я не раз вспоминал рассказ отца о том, как когда-то в Москве он познакомился с полусумасшедшим стариком, членом общества «Старая Москва», главной целью которого было обмерить все сносимые большевиками здания допетровской столицы, потому что в городе когда-нибудь власть перейдет в нужные руки и древние здания восстановят по их чертежам. Старик рассказал, как его дважды в молодости чуть не взорвали чекисты. В первый раз – при сносе церкви в Охотном Ряду: уже была заложена под храм взрывчатка, а он все свисал на веревках с колокольни и делал обмеры, не подчиняясь приказам спуститься. В другой раз – в Кремле при сносе Чудова монастыря. Пытаясь сохранить лучшие фрески, реставраторы выдолбили стены за ними и зажали фрески между металлическими листами. Старик тогда тоже обмерял храм до последнего. В какой-то из дней, едва он вышел из Кремля, раздался взрыв. Собор взлетел на воздух вместе с подготовленными к вывозу фресками. Мне казалось, что отец кое-что перенял у того старика.
Старые фотографии Иерусалима отмечены однообразным колониальным наследием, турецко-немецким и британским: фески, кальяны, заросли опунции у Львиных ворот, солдаты с ружьями, офицеры с хлыстами, паломники в крестьянской одежде у храма Гроба Господня, монахи-францисканцы в рясах с капюшонами, подпоясанные ловко веревками, стриженные под скобку, опирающиеся на парасольки.
Вот трое нищих сидят на корточках у стены. Одеты на турецкий манер: рубахи без ворота, двое в фесках, третий в ермолке – держит в одной руке потрепанную книгу, на колене другая, узконосые восточные туфли сброшены, чтобы не снашивались, книжник этот в круглых очках; у двоих белоснежные бороды, а у того, что в очках, борода темнее, и он курнос; в центре – самый из них щуплый, с любопытствующим и горделивым взглядом, который лукаво отводит от объектива, зябко пряча руки, кутается в накидку (Иерусалимские горы зимой промозглы и требуют верблюжьей шерсти).
Многие фотографии сделаны после того, как выпал снег. Уникальная для этих широт холодная белизна – сам жанр «после бури» торопит вынуть из футляра фотоаппарат и сделать несколько снимков на память. Увалы грязного снега до пояса посередине улочки в Старом городе, люди теснятся к лавкам по обе стороны, разделенные необычным препятствием. А вот Харам аль-Шариф – Храмовая гора в сугробах, как какой-нибудь московский двор, с протоптанными в разных направлениях тропками, уже подтаявшими, потемневшими; цепочка птичьих следов, над всем этим мечеть, две оливы; раскаленная добела фигура отсутствия – Храм – главная в таких фотографиях. А вот снова навалило снегу, и офицер и солдат британской армии стоят по колено у Стены Плача: капитан держит кулаки в карманах шинели, молоденький солдатик не знает, куда деть руки, стоит с трепетом и почтением – от близости не то святыни, но, скорее, начальника, который явно не в восторге быть запечатленным вместе с подчиненным. Солдат сцепил озябшие пальцы, смотрит вверх; офицер из-под фуражки глядит в сторону и сердито. Выбритые виски офицера делают его похожим на монаха-крестоносца.
В Старом городе многое осталось неизменным: балкончики и клетки с канарейками, навешанные на окна так, что выглядят теми же балкончиками, зарешеченными, с промельком девичьих глаз над какой-нибудь античной аркой, забранной в толщу стен разных времен. Отличить ушедшее время можно по одежде прохожих, по навьюченным ослам и мулам, которые тряско семенят через толпу в наклонном потоке солнечного света; под его напором их развесистые уши просвечивают нежно, покачиваются, внимая чмоканию и коленчатому щебету щеглов и кенаров.
Была еще в Пузырьке огромная странная фотография павлина-альбиноса – белая гора перьев птицы, считающейся на Востоке символом вечной жизни, ибо павлин нетленен: мясо его хорошо хранится на жаре.
Внезапно прервав черновик рассказа «Норвежская пуговица» (о Сведенборге и Карле XII), отец писал: «Итак, дирижабль над Иерусалимом – это белый, как киноэкран, символ сознания, понимающего себя. Ибо что такое сознание, как не свернутый киноэкран, воспринимающий с двух сторон проекции реальности и отражающий в своей кривизне себя самого? С появлением дирижабля в год, когда зашло солнце религиозного сионизма, в год смерти рава Кука
[30], город впервые всмотрелся в свое изображение – потому что не было еще над ним в его истории такой огромной, отражающей сны времени поверхности».