Духи в Иерусалиме привольничали, они полюбили кишащий ближневосточными призраками ландшафт и заигрались тут, как дети в пионерлагере. Мне стало спокойней, а недавно я и глазом не моргнул, когда посреди бела дня как раз в том дворике на улице Пророков передо мной восстал сумрачный гигант, завертелся, помчался, проревел что-то с магрибским рыком на ухо, – и только леопардовые тени от листвы, на мгновение сложившиеся в узор, могли бы отразить в реальности этот могучий спешный бросок одного сгустка смысла к другому. Я ощутил главную особенность устройства Иерусалима: духи здесь охотно сотрудничают с людьми, а не только их терзают.
Эллиптическая – дирижабельная – геометрия Иерусалима явственно проступала во многих местах, метафорически и буквально. Сами холмы на закате казались вернувшимся восвояси стадом воздухоплавательных гигантов, снизившимися и улегшимися вповалку атмосферными быками. Или – взять новый мост скоростной железной дороги, соединяющий два туннеля в горах на подступах к городу. Казалось, мост, пронзивший навылет пропасть, буквально соткан из воздуха. Похожий на античный акведук, он летит в направлении одной из господствующих гор Иерусалима – дозорной горы Скопус, горы-микроскопа, горы-телескопа, совмещающей в обзоре, бифокально открывающемся с ее вершины, пристальность и дальнозоркость. Высоченные арки моста поднимаются со дна ущелья, достигая сотни метров, останавливая дыхание красотой и дерзостью образа вознесения, заключенного в особенной геометрии: светлые горы, тени от них, тонкая конструкция моста, ажурно летящая, будто одна из преломленных плоскостей храмового нефа, преодолевающая пропасть.
Страсть отца к воздухоплаванию брала начало в «Поэме воздуха» Цветаевой и сталкерском детстве, прошедшем большей своей бродяжнической частью на территории – подмосковном опытном поле № 82-бис, непролазно заросшем борщевиком выше человеческого роста, где стояли порушенные грозами и ветхостью ангары «Дирижаблестроя». Отец вырос в доме, на фасаде которого висела мемориальная доска со списком фамилий пилотов, погибших в арктической экспедиции дирижабля «Восток», с выгравированным силуэтом эллипсоида, уносимого в ледяные торосы ураганным ветром. Во дворе ходили легенды, что когда-то в Долгопрудном, точней, в поселке Дирижаблестрой, мягкие дирижабли и зонды ненадолго привязывали к верхушкам тополей, поскольку не хватало мачт, а папа жил в легендарной коммуналке Гудованцева – большой квартире, когда-то принадлежавшей безраздельно командиру экипажа «Восток-6». Как я понимал сейчас, личное устройство отца состояло в некоем амплуа экстремального эскапизма: сбежать из семьи, сгинуть в арктических льдах, или зависнуть в медитации в пещере посреди раскаленной и потому недоступной пустыни, или, как сейчас, шагнуть за порог исчезновения.
Ангары на опытном поле под Долгопрудным и остовы дирижаблей в них обучили отца торжеству конических сечений – парабол, гипербол, эллипсов. Отец считал, что поэзия – это «искусство возведения арок метафор в тексте познания: арка начинается с уже известного места и путем дерзкого сравнения, пружиной интуиции забрасываясь в метафизику, в плоть воображения, переводит вас в новое место смысла. Арка – основа королевства перспективы, чресла будущего; суть ее в стройности, в оптическом объеме заключенного в ней воздуха и пейзажной линзы – то есть просодии». Вот почему он обожал акведуки и пестовал их руины по всему Израилю – знал их наперечет и прошел многие от истоков до устьев, от подножья горы Кармель до Кессарии, от Метулы и Баниаса до предгорий Северной Галилеи, не говоря уже о ближайших к Пузырьку, питавших когда-то Иерусалим из Соломоновых бассейнов. Даже на неискушенного человека сильнейшее впечатление в каком-нибудь каньоне Моава (да еще после десятка-другого километров раскаленной тропы и каменной безжизненности) производит встреча с парой стройных «очков» акведука в немного вычурной оправе, переводящего желоб с одного склона на другой. Во-первых, вздрогнешь от самого свидетельства человеческого присутствия в столь диких местах, как вздрогнул бы Нил Армстронг, завидев след босой ноги на поверхности Луны. А во-вторых, в такие моменты вдруг открываются глаза, причем настолько, насколько геометрия есть нутряное устройство сознания: через игольное ушко арки и ты, и всё мироздание, глядящее в тебя, прозревается и видится преображенным – сотворенным, частью культуры, а не только существующим в лимбе выживания.
Это торжество арок, которые потом составляли для него суть Ренессанса, отец впервые ощутил как раз внутри порушенного дюралевого остова дирижабля, по которому они, мальчишки 1960-х, вскарабкивались, как по лесам, соревнуясь в цепкости и бесстрашии, говоря про это: «Пошли на опытное, потарзаним!» Никогда раньше за десять лет своей жизни он не видал арок, и увидит только через два года – в Пушкинском музее, куда придет вместе с классом на экскурсию. Скелет воздушного кита, тяжелый и левитирующий одновременно, случайно уловленный ангаром, оказался возносящимся собранием кривых, и с тех пор отец уверился, что дирижабль легче воздуха благодаря только своей геометрии, что архимедова сила здесь ни при чем, что само пространство, римановы поверхности, геодезические линии – всё это царство арок, спасительное объятие ковчега, где бы ты ни находился, помещает тебя в фокус параболоидов взлета, отрыва, бегства. Таков был первый урок дирижаблестроения: «Поэмы и стихи – мелюзга; поэзия – это строительство Колумбовых дирижаблей».
Дирижабль был еще словно бы легкими отца, легкими, полными инопланетного газа неземной атмосферы: «Главное в дирижабле – брак небес и бездны. Если попасть в него изнутри, как Гаврош в слона, и всмотреться в рёбра-меридианы, в поперечные сечения-параллели, – погружаешься в недра, в пучину небес. Постройка Ноя была первым храмом на земле. Кто знает, может, тогда не вóды, а небеса затопили землю. Моби Дик, транспортный посланец бездны, проглотивший Иону, тоже был своеобразным храмом. Бежавший от Бога пророк был уловлен в сердце морей, опрокинувшихся в небеса».
Сочетание небес и бездны – блюдо, которое вкушал отец ежедневно. И подано оно было ему задолго до рождения – 11 апреля 1931 года, в зените британского мандата в Палестине. В тот субботний день «Граф Цеппелин» – вершина эры воздухоплавания – скользнул над мягким мелом равнинной Шфелы, рассеченной неглубокими шрамами речных долин, взобрался к доломиту Иерусалимских гор и явился в окрестности святого города уже после заката, чтобы встать на дрейф в его южных окрестностях. Штурман застопорил отвернутый штурвал и, попыхивая сигарой, присматривал, как воздушный корабль, закладывая долгую дугу с поправкой на западный ночной ветер, льющийся в пустыню, разворачивается и всходит на новый виток уже почти над самым Вифлеемом. Пастухи в окрестностях вместе с ополоумевшими собаками под смехоплач шакалов перебегали от одного стойбища к другому, пытаясь следовать за серебряным архангелом, едва слышно рокочущим одним (из пяти) оставленным в работе пропеллерным двигателем «Роллс-Ройс». Представим себе два футбольных поля, свернутых в рулон, – таких размеров облачный гигант простерся тогда в небесах Иерусалима, арочным поперечником сравнившись с Храмовой горой.
И подобно тому как Гаврош и оберегаемые им беспризорные дети находили прибежище в утробе деревянного слона на площади Бастилии, что должен был стать бронзовым монументом величию военной мощи Наполеона, так отец сберегался в утробе навечно зависшего над Иерусалимом дирижабля графа Цеппелина. Последний был, в сущности, эмблемой воздушного господства Германии, но так и остался проектом-символом, поглощенным пламенем XX века, как некогда XIX веком был поглощен Наполеон. Отец, как когда-то Гаврош – своих младших друзей, затащил меня в свой тотем, уложил спать на циновке, стянутой в зоопарке из-под жирафа, укрыл его же попоной; внизу под слоном-дирижаблем погромыхивали пушки Бонапарта, явившиеся к Иерусалиму после Египетского похода 1799 года, чтобы пристреляться по теремку гробницы Авессалома в Иосафатовой долине, – а я сладко дремал внутри светлого гиганта, кокона воображения отца, нисколько не заботясь, в какую бабочку я превращусь, в капустницу ли, бражника, и знал наверняка одно: я никогда не оставлю этот город.