В этих кострах – в этом отражении звезд в земной воле, в этом преображении астрономического времени (в сущности, запущенного Большим взрывом) во время земной жизни, в этом браке космического с человеческим, с историей, – в этой метафоре есть что-то очень важное.
Иерусалим – это некая разновидность вертикального лабиринта, породненного с лабиринтом горизонтальным. Город составлен из множества районов, кварталов, площадок, полос и участков размежевания, и каждый обладает своей историей и своими притязаниями на память этого ландшафта об истории – давней и новейшей. Отец считал, что к Иерусалиму можно относиться как к сознающему ландшафту, понимающему о забвении больше любого существа во Вселенной. Здесь любой клочок что-нибудь да хранит важное для содержания и предназначения – ни много, ни мало – всего человечества. Окрестности Иерусалима тут и там подают вам на ладонях террас и предплечьях уступов те или другие эпизоды библейской истории (сама по себе территория Святой земли размером со свиток), подобно тому как человеческий мозг непредсказуемо выдает сознанию неожиданные воспоминания. Иерусалим не вышколен, здесь множество заброшенных домов, двориков, пустырей – и в то же время новых зданий, с иголочки, и хватает строек – маленьких и больших, а мусор убирают и метут улицы столь же усердно, как потом мусорят и пылят. Этот город живой, он полон собственного стиля, приблизительность которого говорит скорей не о разболтанности, а об особом приоритете. Это неряшливость книгочея и ученого, левантийского склада богемы и университетского образа жизни. Тут многое незатейливо-прямолинейно, но не приниженно, поскольку что-то случается в момент сопоставления мифа и почвы, на которой этот миф вырос, что-то особенное происходит в области грудной клетки.
Окрестности мангала в саду навещали дрозды и горлинки – в надежде на крошки; а на шум сыплющегося в миску корма являлись два полосатых кота-брата, начинавшие судорожно хрустеть и поглядывать по сторонам, потому что сей же час разнокалиберное семейство ежей, грозно топоча, торпедировало миску, и коты взлетали с воплями на дерево.
На крыше под черепичным навесом были разложены циновки, подушки, набитые шалфеем, и сложен из камней очаг. Подле лежал запас дров, на циновках разбросаны затрепанные книги и кипы полинялых советских журналов: «Знание – сила», «Химия и жизнь», «Квант». У борта этой рубки стояла тренога с подзорной трубой, хорошая военная оптика, даром что списанная.
По утрам отец взбирался с кофейником и сигаретами на крышу Пузырька, откуда попадали в обзор три склона: Восточный Тальпиот с крепостным гарнитуром американского посольства, выстроенного форпостом, со рвом и подъемным мостом; лесистый склон Гиват Рахель и вздыбленная боковина вади А-арбаа, уходящей к Вифлеему. Сначала отец сверялся с тем, что происходит на высотах: макушки холмов, обжатых от подножий террасами, обычно были пусты, хотя иногда являлись студенты-археологи с парасольками и теодолитом: за границей прекращения огня 1949 года для раскопок требовалось специальное разрешение, но никто не запрещал поверхностный осмотр диспозиции с блокнотами и рулеткой. Родитель мой жил в уединенной пустоши и рад был любому, особенно если это были юницы, и тем более в таком убранстве – в оправе небесной лазури и пепельно-соломенных уступчатых склонов. Если обозревать холмы, как это делал папка, в направлении с запада на восток, то каждый холм покажется островком, реющим в поднебесье, поскольку перепад по вертикали в полторы версты от Иерусалимских гор во впадину Афро-Аравийского разлома, к линзе Мертвого моря и горному массиву Заиорданья, проступающему миражом над дымящимся от зноя горизонтом, лишает взор опоры в рельефе. На вершине Гиват Рахель отец присматривал за оливковым садом, в центре которого бетонные постаменты мемориала поднимали три старые оливы на высоту трех саженей. Этот мемориал в точности вторил самому принципу иерусалимского ландшафта, пространство которого есть сумма террас, подпорных стен, висячих садов, скверов, клумб, балконов, крыш – некая лестница, карабкающаяся на небеса, с поставленными вразнобой ступенями, ведущими к некоему смыслу.
Высоты, иерусалимские высоты, куда из окрестных деревень приводился скот на заклание, после вавилонского плена были упразднены Девтерономистом. Автор Второзакония призывал левитов перебраться с холмов к храмовому жертвеннику, требовал перенаправить кровь заклания к горе Мориа. И когда закат окрашивал грандиозную призрачную стену Моава, похожую на десяток полных взошедших под линзой атмосферы лун, трудно было не думать, что этот румяный милостивый свет, донесшийся преломлением из-за волн Средиземного моря, не есть эхо тех рек жертвенной крови, что омыли жизнь евреев и наполнили сердцебиением их Бога.
По дороге, на которую поглядывал отец, поднимая глаза от страницы, когда-то шла в Вифлеем Мария, где-то здесь она спустилась с ослика, почувствовав схватки и решив, что дальше верхом опасно. И отцу становилось спокойней, когда взгляд его следовал светлой ссадине тропы и вскоре достигал границ Вифлеема, отмеченных стеной безопасности, там и тут расписанной граффити.
Отца интересовали вершки и пяди, поскольку весь город состоял из пор, все в нем было предназначено для накопления и удержания. Малейшее усилие памяти находило отзыв в этой земле. Отец укладывал пространство Иерусалима в обнимку, в охапку, в серповидную лужайку изумрудной травы, какой прорастал любой пригорок, уступ, стоило его только обложить небольшими камнями – работы на день, не больше, этого достаточно, чтобы влага удержалась на склоне в верхнем слое грунта. Все стекает с Иерусалимского нагорья, но стоит чуть придержать, и усилие вознаграждается, вода уходит во впадинку – в цистерну, в микву, в терраску, сложенную из камней пастухами на дне вади, – так запасаются участки свежей травы, которые станут изумрудными лоскутами посреди золотистого пепла склонов в июле. Суть города – в умелом изощренном сокрытии. Римляне стирали жизнь со склонов Сиона, Мории, но она уходила вглубь. Иерусалим – толща палимпсеста.
Брошенные когда-то на полдороге заметки отца по археологии Иерусалима открывались эпиграфами: «Чтобы построить башню, нужно вырыть колодец – и вывернуть его наизнанку» (Талмуд); «Мысль похожа на бублик, в котором дырка вкусней мякиша» (Риккардо Порья). Отец считал, что именно принцип глубины в творческом усилии лежит в основе устройства Иерусалима, чье метафизическое содержание неотделимо от ландшафта, от камней, из которых он составлен, хоть «он пересыпан ими по склонам гор, ущелий и оврагов, как песочница песчинками развалившихся куличиков и замков после игры детей, имена которых Война и Эпоха».
Отец объяснял, что все дело в источнике жизни городов – доступной воде. В Месопотамии и Египте есть полноводные реки. Не обязательно было селиться в одном месте, скученность ничем не оправдывалась, можно дрейфовать вдоль берегов. Не так дело обстояло в Малой Азии и на Ближнем Востоке, где вода выходила на поверхность земли локально. Здесь города удерживались, как стадо у колодца, вокруг одного источника. В результате постройки теснились, наползали друг на друга, пожары, войны и землетрясения крошили и сравнивали слои городских эпох, новое всегда строилось поверх старого. Спустя века и тысячелетия такое скопление жизни образовывало холм, курган, тюрки называли эти пригорки тепе, а арабы – тель. Слоистые холмы, начиненные временем, легче открывались глядевшим окрест археологам – в отличие от городов речных пойм, которые часто исчезали бесследно, растертые песком и илом, унесенные, растворенные в бездне отложений эстуария. Так, например, столица Хазарии Итиль обнаруживалась по крупице лишь в придонных извлечениях из драг, чистивших фарватер дельты Волги.