Летом Ватсону по душе был Негев: перепончатые лапы водяной собаки созданы для песка, тогда как Иудейская пустыня вколачивала в лапы колючки и камешки, и после марш-броска до заветной стоянки, скажем, в нахаль Цеелим, перепонки начинали кровить – на последнем этапе Ватсон то и дело припадал мордой к земле, чтобы их вылизать. Воды для него требовалось, как для взрослого человека, а в теньке пес первым делом разгребал верхний, горячий слой почвы, прижимался к грунтовой прохладе пузом – отдышаться – и вывешивал розовый прапор языка из запенившейся пасти.
В Галилее прохладней, но сложнее – из-за кабанов: по причине своей некошерности и нехаляльности они расплодились там, как уличные кошки в Тель-Авиве. Дубравы на горе Мерон к осени сбрасывают желуди, и кабаны чувствуют себя как в раю. Скажем, встали вы на ночлег, разложили костерок. Смеркается. После ужина охватывает дремота. Звёзды такие, что видно, какая ближе, а какая дальше. Как вдруг в лесной чащобе появляются шумные глыбы, три-четыре штуки, на разном удалении. Ватсон встречает их как положено – лаем, наскоком, рычит, отступает, кидается… Отец, конечно, тут же бросается защитить песика, встать между ним и выдвинувшимся секачом: в холке кабан до бедра, а ну как полоснет клыком собачку, и куда с ней, двухпудовой, – посреди пустоши в ночи шкуру штопать?
У Ватсона нежнейшие бархатные уши, слегка в крапинку. Отлежавшись после перехода, он исчезал проверить старые метки, переправленные и затертые шакалами и лисами, восстановить охрану границ, потыкаться в норы к даманам, стремительно разбегавшимся при его появлении по ярусным тропкам, как по воздушным монорельсам. Отец сначала шел за псом, особо осматривая валуны – не свернулась ли под ними гадюка или эфа, затем ставил палатку или, решив спать без нее, устраивал лежанку, непременно собирая в изголовье тур – башенку из камней, бедуинский оберег от злых духов, обкладывал пенку и спальник камешками, между которыми набрасывал клочки шерсти, выщипанной с овчинки (овечья шкура служила подушкой), – так тоже поступают бедуины, ограждая себя от фаланг и скорпионов: запах скотины, нечувствительной к укусам, для этой нечисти есть запах смерти. В трудных местах Ватсона приходилось брать на руки или тянуть по круче на поводке. Зато на вершинах было свежо, пес знал это и старался изо всех сил, чтобы потом, вместе с хозяином оглядываясь на десятки верст вокруг, вдыхать тревожно запахи ветра, несущего полóтна собачьего воображения.
Бедуинские стоянки отец обходил, но не скрывался, а если попадался на глаза, махал рукой; его знали и иногда окликали, чтобы напоить и продать за гроши козьего сыра с лепешками, натертыми чесноком и иссопом.
Вдали от воды никогда нельзя расслабляться – переход по пустыне всегда бедствие. Щенком Ватсон не раз был несом в рюкзаке или на загривке, и после отлеживался в каменной ванне, откуда высовывал только нос, опасаясь, что хозяин снова пойдет навстречу обжигающему язык солнцу. С детства Ватсон знал: если в поход, значит, режим переключается – ночью охранять, днем спать; и стоило только отцу достать рюкзак, как пес терял сон и то не отходил от рюкзака, то хвостиком слонялся за хозяином по башне.
Единственное, чего Ватсон всерьез боялся в пустыне, – падучие звёзды. Метеорит чиркал по небу, как спичка по коробку. И тут пес вздрагивал, поднимал уши и, сиганув к месту падения звезды, вдруг вставал как вкопанный и поскуливал.
В деле следования моего путям отца Ватсон брал на себя обязанности вожатого, но не вожака. На развилках тропы я давал псу возможность выбирать и, только если тот сомневался, доставал GPS с «километровкой». Что-то чуял Ватсон в пустыне, чего еще не мог разглядеть я. По возвращении пес еще дня два пах пустыней: загривок, уши, грудь были напитаны запахом костра, каменной пыли и шалфея. А я продолжал надеяться, что в следующий раз он возьмет след.
Скорее намеренно, чем поневоле, отец обрел факультативное занятие – стал профессиональным барахольщиком, коллекционером забавного хлама, акварелек, оловянных пепельниц с чеканкой, кофейных наборов из меди; монетами он не торговал, собирал для личных целей, поскольку монета лишена своего археологического контекста. Нет ничего проще, чем подделать монету; даже камни, молчавшие миллионы лет, более содержательны, попав в руки геолога.
Отец регулярно ездил в Яффо – побродить по берегу моря, наступавшего на окраинах города на древнюю свалку, но прежде прошвырнуться среди рядов старьевщиков, плативших муниципалитету семьдесят шекелей за разрешение на день разложить свой скарб перед туристами. Бредущие по улочкам приезжие охотно оглядывали абажуры, эбонитовые телефонные аппараты, стопки подков, башни из книг и журналов, корзинки с пустыми флаконами из-под канувших в небытие парфюмерных ароматов, которые отец как раз привечал, брал осторожно, сдвигал притертую пробку, приближал к лицу, ища аромат своего детства. За всю жизнь у его матери был только один флакон французских духов, отец не помнил названия, но грезил запахом – тщетно, – так что в Яффо приходилось вдыхать запах чужих, давно уже мертвых женщин, которыми пахли чужие, тоже мертвые мужчины, – вдыхать и сознавать, что все они воскресали в то мгновение, когда он вбирал в себя ароматную пустоту: ведь он мог о них написать только по запаху. После отец сворачивал в проулки, опутанные воздушными, давно обесточенными линиями, пробитые новыми стройками, припахивающие мочой, как все закоулки на Востоке; он брел, заглядывая в знакомые окна, дворики, обозревая обжитые крыши, веранды, балконы, примечая изменения – каждый новый цветочный горшок, навес, – засматривался на дома богатеев позапрошлого века, определяя их по особой кладке, по крепежам ставен в виде львиной лапы. Наконец, он достигал окраин, жмурился от уже наполненного склонившимся солнцем моря, присматривался к ширине прибойной пены, к линии горизонта – и охота зоркости начиналась.
Самое ценное, о чем только может мечтать археолог, – это обнаружение многовековой помойки, тучного куска любого культурного слоя. Но поскольку море перемешивало в яффской свалке и отмывало после каждого шторма все времена и эпохи, министерство древностей не то чтобы махнуло на нее рукой, но пока не сумело запретить штормам исподволь подмывать свою законную добычу. Отец бродил вдоль моря до заката, затем замирал, провожая в бездну запада солнце, и шел в порт, время от времени опуская руку в карман, чтобы украдкой ощупать находки. В порту он ужинал жареной рыбой и садился у холмов сваленных сетей покурить и поглазеть на туристов, воротивших нос от запаха гниющей рыбы, доносившегося от причалов. Во всем, что не касалось литературы, отец стал левантийцем – никогда не дотягивал до предела старания. Он сделался невозмутим, а то, что в литературе умел биться с абсолютом, обеспечивало ему откуп от иных забот. Слава понималась им как низменное удовольствие от умножения общего. В этом он был тверд, как непоколебим и в своем одиночестве – не то отвергнутый стаей, не то добровольно оставивший ее ради свободы на грани выживания. «Лучше буду побираться, чем олигархов в предвыборных штабах пиарить», – говорил он после того, как поучаствовал в предвыборной гонке партии русского миллионера, решившего податься во власть и нанявшего талантливых эмигрантов для креативной атаки на общественное мнение. В сущности, отец как раз и побирался – по крайней мере, он знал все столовые для бедных в Иерусалиме, и на улице Шлом Цион а-Малка, и благотворительный балаган у Котеля, где, бывая в шаббат, не упускал случая подкрепиться: пластиковая мисочка с кукурузой, маслинами, хумусом, стакан газировки.