В той среде были, конечно, люди разные не только по воспитанию и образованию, но и по осознанию самих себя. Однако в общем все были неблагополучны, отверженны, пытливы, верили в себя. И в мелкой бездне этой среды мерцал маяк отца. Я привык держать курс в его направлении; в одиночку я не осмелился бы даже приблизиться к людям, поднаторевшим в подобном образе жизни. Меня, привыкшего к одиночеству в научных кругах, к бытовому одиночеству и в Гренобле, и в Честере, и где бы я ни оказался, тянуло к отцу еще и потому, что вблизи него мои личные приятельства стремительно развивались; мне нравилась студенческая, по-прежнему, легкость, простота, искренность, веселье принятых в Лифте обычаев; даже цитирование Кастанеды и Булгакова, от чего Янка морщилась, а отец мрачнел, было мне познавательно. О России здесь говорили с любовью и верой. В сущности, круг этот в Лифте веровал непонятно во что, чему оправдание если и существовало, то объяснялось молодостью и тем рок-н-ролльным безумием, что выкашивало в двадцать семь лет от роду многих локальных или всеобщих кумиров – от Джима Моррисона и Дженис Джоплин до Курта Кобейна.
– А вы, Константин, снова нами манкируете?
Это спрашивает Янка, держа на отлете стаканчик со своей любимой смородиновой водкой, без которой я не смел являться в Лифту. Сегодня день рождения Бори-Симпсона, и в Лифте по этому поводу съезд уличных музыкантов, работающих в разных туристических местах: в Иерусалиме, в Яффо, Тель-Авиве, Кессарии; здесь и гитары, и губные гармошки, и бонги, и барабаны, и волынка. Одни затихают, другие вступают, волынка собирает в круг хоровод, а мохнатый Пчёл чадит у костра, снаряжая фирменный лифтовый плов с сухофруктами. Компании разбредаются, сходятся, шумят, общая многолюдность рождает чувство сплоченности, возникающей из сведенных по интересам кружков, из хаотичного поглощения нехитрого угощения, опустошения бутылок, произнесения тостов – и все в честь именинника, прославленного своим зычным горловым пением, умением входить в транс и тянуть за собой слушателей, и так уже гурьбой и по отдельности пребывающих в нездешних краях. В звуке своего пения Боря-Симпсон умел создавать словно бы независимое от себя самого звучащее тело, он резонировал всем туловищем с гудением гиганта, заполнявшего, казалось, пространство колышущейся плотью.
Янка благосклонна ко мне, но иногда придирчива. Теперь я «манкирую», видите ли, а всё потому, что тоже утратил связь с происходящим вокруг, не только разгорячен, но словно плыву по всей необъятности дома. К зияющим окнам и дверям вплотную приступают одичавший сад и звёзды, та летняя особенная тьма, простроченная цоканьем цикад, подсвеченная конусами света автомобильных фар, движущихся где-то далеко вверху, под самым куполом долины, – и всё это приводит меня в состояние медленной любви.
Я не слишком отличался от жителей Лифты своим мировосприятием, любознательностью, жаждой добра и справедливости, но терпеть не мог поучительности в бездействии, некой пренебрежительности, с какой «лифтеры» интересовались моими научными успехами; потому мне и приглянулся Фридлянд – при всем своем безрассудстве и близости к самым отчаянным представителям Лифты он никогда не расставался с книгами.
Отец наставлял меня, водил туда и сюда, привел и в Меа Шеарим, в самое сердце Иерусалима.
– Запомни, родной, здесь живут инопланетяне. Нынче революция не имеет смысла. Остался только один выход в будущее: неделание без иллюзий, создание самодостаточного сообщества, презревшего конкурентность. В Меа Шеарим жители как раз и образуют такую герметичную среду, они не конкурируют ни с кем и потому свободны. Мне это близко, я как раз мечтаю о подобном обществе, вот только молитвам предпочитаю литературу. При этом я не отвергаю ничего из книг, лишь настаиваю на более широком представлении о мире. Иудаизм был придуман праотцом Авраамом, он-то в упрямстве понимал, как никто. Эти ребята очень древние особи. Они гордятся, что преклонялись перед женщинами еще во времена, когда в Греции женщину считали рабыней, а в Йемене – собакой. Люди они непрактичные, справедливость и честность их заботят прежде всего. Для них Израиль все еще чужбина, галут. Харедим до сих пор продолжают борьбу, которую когда-то вели в Европе. А мы удивляемся и чертыхаемся. И мало кто понимает, что они не просто не дают нам заснуть на дороге за рулем – без них мы вообще никто.
Я запомнил этот квартал не только потому, что жители его одеты были странно, как на кадрах кинохроники: в разнообразных кафтанах, чулках, шляпах и меховых шапках, похожих на гнёзда аистов. Нам встретились несколько стариков в заношенной одежде, но с необыкновенно живыми, любознательными лицами и в очках в старомодной, но словно новенькой, сбереженной оправе; у одного она была, как показалось мне, золотой. Мне так и запомнились эти взгляды стариков из Меа Шеарим – золотыми.
Легендарность отца в расходящихся и сходящихся кругах славы, составленных Лифтой, Иерусалимом, Израилем, эмигрантским сообществом Европы и США, любителями поэзии в самой России, в немалой степени была определена главным русским писателем второй половины века, Иосифом Бродским. За два года до смерти великий поэт и нобелевский лауреат написал обстоятельное предисловие к книге отца «В рассеянном свете», где говорил о том, что перед читателем – новая литература, появившаяся неизвестно откуда, ибо советская литература в XX веке убила великую русскую литературу XIX века, и «всё, что нам осталось, – жмуриться на свет давно погаснувшего солнца». Но стихи Виктора Вайса – совсем другое дело, подлинное новаторство уровня дерзновенного пересмотра классицизма У.Х.Одена и апелляции к античной поэзии образца Константиноса Кавафиса, однако «любое сравнение станет умалением, как тому и положено быть в случае открытия». В целом предисловие Бродского было настолько необычным, таким оглушительно-восторженным, что отец во мгновение ока обрел верительную грамоту высшего признания, ибо ни об одном из современных русских поэтов Бродский не высказывался в хоть сколько-нибудь похожем тоне. Слава отца стала баснословной, превосходящей любые меры и рамки. Дальше ехать было некуда, и в этом смысле текст Бродского, и позже его с отцом переписка (десять писем), и смерть последнего поэта, успевшего короновать поэта нового, отчасти раздавили и обесточили отца. Скорее всего, он и в Лифте подвис не случайно – в сущности, жизнь его там была парашютным торможением после сосредоточенности затяжного прыжка, губительным, но заслуженным простоем – после того, как вместе с переходом Бродского в стан теней Вергилия, Флакка, Петрарки мечты отца об Америке, о том, чтобы следовать академической стезей учителя, в прямом смысле унаследовать хоть что-либо напрямую от него – его связи, его место в культуре? – всё это рухнуло, не успев даже начать приобретать форму в реальности, хотя в предпоследнем письме мэтр, отказавшись принять приглашение приехать в Израиль («Alas, ваши тропики не для сердечников»), обещал «замутить на кафедре приглашение».
В конце мая и января – в первые пятницы после дня рождения Бродского и дня его смерти – в Лифте проходил двухчастный литературный фестиваль. Съезжался весь эмигрантский свет и полусвет, народу собиралось видимо-невидимо, заполнялись дымами костров сады, сколачивались подмостки, которыми потом отец топил очаг. Программу фестиваля составляла Янка, она охотно этим занималась; папаша же величаво устранялся, читал только в конце, на исходе, когда градус словесного священнодействия достигал точки плавления реальности. Он вставал у костра и с отрешенным лицом, проводя то и дело по упрямым своим волосам пятерней, прикрыв глаза над рифмой носа и кадыка, тянул густым зычным баритоном: