Запомнилась вечеринка, которую устроил Боря-Симпсон, похожий на снежного человека с этими ужасными пятнами на руках; по его замыслу, в тот зимний вечер все должны были справлять поминки, так как Боря решил, что помирает. Он приволок тогда в Лифту рюкзак пива и потребовал не чокаться. Когда стемнело, он приплясывал у костра под «Агату Кристи», чьи готические завывания вполне соответствовали настроениям и краскам той эпохи.
Перепалки и споры вспыхивали тут постоянно, суть их сводилась к «смыслу жизни», хотя предметно это были разговоры о Кафке, чтение переводов Целана, в чем соревновались Янка и отец, чтение стихов собственных и других поэтов, возникавших в их умственном окружении; каждый четверг устраивались вечера под названием «Полюса», в которых либо участвовали вживую присутствующие стихотворцы, либо Янка и отец выбирали кого-то из принципиально разнесенных в диаметральные края поэтической вселенной на свое усмотрение: Милоша и Одена, Катулла и Горация, Пушкина и Лермонтова, Уоллеса и Уолкотта, Уайльда и Верлена, Рембо и Кокто.
– Фрейд был убежден: если вы задумываетесь о смысле жизни, значит, вы больны, – говорил отец, не любивший нытья. – Если спрашивать себя, зачем жить, все силы уйдут на поиск ответа. Меня раздражают люди, обзаводящиеся недвижимостью, вместо того чтобы заниматься смыслом как таковым, а не его поисками. Поэзия есть высшее наслаждение, на какое только способно человеческое существо. Взять Иова. Почему Иов продолжал жить и страдать? Чтобы на исходе дней у него было много потомства, много ослов и верблюдов? Жить можно только ради искусства. Причем не важно, с каким результатом. Ведь, когда ты пишешь стишок, ты словно барашка для Бога закалываешь. Чего ради мы здесь дуба даем? Только потому, что мы неустанно думаем про Бога, пытаемся войти с ним в отношения, снискать поэтическую милость. Предметы нам не нужны, нам нужно время, то есть мысль, строчка. Ничем другим не занимаемся, каждый на свой лад, по мере личных сил. Вот скажи, сынок, трудяга, что ты про нас думаешь? Делом мы тут занимаемся или баклуши бьем?
Я смутился:
– Мне бы, конечно, хотелось, чтобы ты не жил на улице. Но если ты считаешь, что поэзия выше нормальной жизни, я принимаю это.
– Молодец, что понимаешь, – раздраженно буркнул отец. – Я уже написал две книжки и скоро закончу третью. Так вот, живем мы тут в спальниках, а всё ради чего? Кто поймет нас, лоботрясов? А кто поймет, что такое иерусалимская зима, если не поживет без окон, без дверей, без потолка? Этой зимой шел снег. Мы проснулись с Янкой – а сквозь дыры снег сыплет прямо посреди комнаты. Вы видели когда-нибудь столб искрящегося снега, подсвеченный в вашей комнате утренним светом? Из спальника нос не высунуть – зябко; так и лежишь, смотришь, как снежинки кружатся с потолка и уходят в провал вот туда. Я тогда подумал: этот снег и есть наша лестница на небеса. Самая надежная, при том что самая хрупкая из всех, какие есть. Не понять, что такое тепло, пока ты не провел зиму вот так в Иерусалиме.
Отец считал, что обыденность не стоит ломаного гроша, если она не расширяет опыт существования: «Почему всё, что умножает наши чувства и понимание Вселенной, сопровождается удовольствием? Почему падение звездного неба на переносицу в пустыне ночью способно иногда оправдать ваше рождение? Мне кажется, к размышлению об этом стоит привлечь проблему преображенного зрения в Эммаусе. Вот прикиньте: два апостола только что видели, как распинали их учителя, как хоронили его, как могила оказалась пустой. И на следующий день, ошеломленные происшедшим, отправились куда глаза глядят. Куда можно податься из Иерусалима? В пустыню или к людям? На восток – спуститься к Мертвому морю, или отправиться к торговым густонаселенным местам на запад, к Средиземному, к берегу остальной ойкумены? Что апостолам делать в пустыне после случившегося? Конечно, им хотелось идти к людям, говорить с ними о случившемся. Есть две дороги в Яффо. Через Модиин, вотчину маккавеев. И через Абу Гош. Обе они сходятся в Эммаусе. Туда апостолы и направлялись, собираясь заночевать. По дороге встретили интересного человека. И разговорились, рассказали ему, что произошло в Иерусалиме вот только что. А когда пришли в Эммаус, человек этот хотел идти дальше. Но они ему говорят: погоди, куда ты на ночь глядя, пойдем с нами на постоялый двор, заночуем. Тот говорит, ладно, пойдемте, еще поговорим. Пришли они, значит, ночевать, сели ужинать, вот как мы, допустим, сейчас с вами. Достали хлеб, вино налили. Выпили, закусили. И тут они – глядь, а перед ними Христос. Апостолы, конечно, сильно удивились. Как, мол, так, Христа мы не узнали? Всю дорогу говорили с Ним, про Него же и говорили, а смотрели как слепцы. А как только апостолы это поняли, спутник их – раз, и исчез, будто и не было. Так разве история эта не о прозрении? Разве она не говорит нам о том, что реальность – хлам? Этот случай в Эммаусе – событие первого причастия после Тайной вечери. В чем разница между узнанным Христом в Эммаусе и неузнанным? Разве суть этой истории не в том, что на месте Христа мог быть любой человек?»
Девиз Лифты был: «Быстро развиваются только одноклеточные», а превыше всего в этой компании ценилась общительность. Молчунов вытесняли не миндальничая, да они и сами отсыхали, не приживаясь. Я был исключением, ибо открывал рот, только если отец призывал прочесть справочную лекцию по той или иной затронутой естественнонаучной теме, скажем, о последних достижениях космологии, что вполне утверждало меня на особом положении. Если тебя привели в компанию и ты не сумел отличиться, второй раз не примут, потому что зачем нужны халявные зрители? Разве только если они принесли выпить, да и то билет этот был одноразовым.
Такая сбившаяся вокруг отца среда незрелого безвременья, пронизанного ностальгией по оставленной отчизне, была для меня родственной. Эта среда возникла, жила и веровала особенным образом. Примечательней всего было то, что члены ее, едва сойдя с институтской скамьи, не по собственной воле последовали за родителями, в сущности, бежавшими из страха перед наступавшим хаосом и нищетой за лучшей долей в новой стране, в новой нищете, не для всех приукрашенной сионистским образом будущего, новизной реальной свободы, согревающим ощущением общих сложностей, общего перепутья. Однако некоторые поддались гипнотизирующей ностальгии по оставленному прошлому, состоящему сплошь из юности, что в любые времена пересиливало государственное устройство, общество, – и оказались отщепленными от своих семей, не пожелав следовать обычной стезе учебы, поиска работы. Ошеломленные новым диковинным ландшафтом и новым временем, они оправдывали свое бездействие неприятием новой культуры, бравируя наследием, спесиво сравнивая Ленинград и Москву, даже Харьков, с пыльной Беэр-Шевой, с каменным Иерусалимом, не слишком отличающимся от собственных руин, с пляжным Тель-Авивом, но в то же время впитывая неведомое раньше библейское время, ощущая самую его плоть, никогда не оставлявшую эту землю, что предложила им стать новой родиной. Мать Муравья мыла полы в школе одного из новых районов Беэр-Шевы; родители Янки, докторá наук, работали на комбинате, добывавшем химикалии из воды Мертвого моря; мать Фридлянда, завуч мурманской школы, устроилась сиделкой в доме престарелых; инженеры, доценты, врачи начинали новую жизнь дворниками, санитарами, рабочими на цитрусовых плантациях, – но их дети, оглушенные переездом из беды в беду и переходным возрастом, в полном безъязычии вынуждены были преодолевать тернии становления, каковые особенно убийственны, если ты раньше писал стихи на неизвестном твоим сверстникам языке. Такая жизнь воспринималась ими ссылкой, с ее особенной работой души над стремлением «вернуться», с ее отчаянием и увлеченностью новыми, сказочными обстоятельствами, с ее одновременной обособленностью от этих обстоятельств, от реальности вообще. И что, как не психоделические декорации, пришлись под стать такому существованию, еще более отсоединяя от прочих эмигрантов, от действительности, созданной земледельцами кибуцев, бизнесменами, деятелями образования, чиновниками, религиозными сионистами и харедим, военными и учеными. Обособленная среда эта имела всё свое, особенное и значительное: свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные и дружеские обычаи, свое собственное отношение к миру – отрицание настоящего и прошлого в пользу отчаяния, борьба с которым объявлялась бессмысленной; духовное же содержание жизни было смутным и замещалось физиологией приходов и отходняков. Как из этого пике выбрался отец, я не был способен даже представить, ибо моя собственная природа говорила мне изначально: если не будешь заниматься наукой, если не перестанешь отчаянно «ловить мышей на летном поле» – пропадешь.