В приюте отца любили, он стал со временем помогать новоприбывшим «наркомам», наставлял их в завязке, служил живым примером надежды. Вот тогда совет Ante Christum Natum по рекомендации францисканцев и определил его осваивать рillbox – некогда выкупленное орденом у англичан фортификационное гнездо близ Вифлеема, у дороги на Хеврон.
Жизнь в Лифте в те смутные два года состояла из праздника и кумара, перетерпливать отходняк сообща тоже было легче. Фридлянд и другие из отсеявшейся, рассеянной и снова подтянувшейся к отцу компании где-то мелькали в той глубине, среди отходняков, поисков транков, забот о бухле, игры на гитаре, на индийских барабанах, которыми шаманили с верой, что приручают духов. Лифта славилась тем, что здесь были какие-то особенно вдохновенные приходы. За деревней, на исходе ущелья, где мелели обрывы и расширялись террасы, тянулось к югу поле, заросшее дурманными цветами, – колокольчики, белые, как привидения-дюймовочки, притягивали в июне ночных бабочек, а разве в звездной темноте может что-то роиться над кустарником и не напоминать о духах? Напившись цветочного настоя, адепты бродили по развалинам, застывая в руинах, сами становясь похожими на духов заброшенности. В потолках домов были пробиты дыры, что делало невозможным нормальную жизнь для людей, но не для призраков, несомненно выживавших отсюда художников, поэтов, музыкантов. Бурные фестивали и сейшены затопляли постоянно Лифту, и много было ног и ребер переломано и расшиблено лбов при падениях в дыры.
Янка оставила в душе отца такую дыру. Я тогда смотрел на нее с затаенным восторгом: нежные губы, всегда по-детски влажные, растянутый свитер крупной вязки, рубашки отцовские, соломенная шляпка с кисточкой олеандра, зеленые глаза из-под челки и грудной голос, от близости которого я начинал чувствовать собственное сердце.
Лицо ее иногда было припухлым, будто заплаканным, она вся была воплощенная нежность; выражалось это и в том, как она закуривала, отводила в сторону сигарету в тонких ухоженных пальцах, и какими округло-высокомерными жестами пользовалась, как слушала сдержанно, как поднимала брови, как прерывала собеседника, трогая за руку и чуть качнувшись в сторону, как любила смеяться своим незабываемым смехом.
– Вы почему всегда такой печальный? – спрашивала она. Я счастлив был, что спросила, не ожидал вопроса и качал головой, улыбаясь.
– Не приставай, дорогая, – спешил на помощь отец, – не видишь, смущается хлопец.
Я отдавал себе отчет, до чего резко выделялся в «лифтовой» компании своей свежестью, здоровой кожей, горячей внимательностью, имевшей вид простосердечия и даже идиотизма. Но отец и Янка выделялись тоже. Подле каждого лежали тетради и карандаши, и время от времени кто-то – Янка или отец – посреди разговора схватывал их, быстро что-то записывая, или уходил в сады, к источнику, чтобы обдумать в тишине то, что предстояло записать.
Оба они были из иного мира, несмотря на компанейскую близость к остальным. В обоих ощущался аристократизм, в Янке мелькало еще высокомерие, и иной была их речь; отец в ее присутствии всегда был собран, и видно было состязание их между собой – в том, как они переговаривались, как советовались.
Некоторые из этого общества встретятся мне потом, среди старых друзей отца, круг которых я получу в наследство. Один, мускулистый, спортивный, со сросшимися бровями, по прозвищу Карабах, безобразно напивался и вел себя как капризный ребенок, стараясь привлечь к себе всеобщее внимание; он был наполовину армянином, воевал когда-то в Карабахе, два года таскал по горам тяжеленное снайперское снаряжение, так что в походах сноровисто скакал впереди всех по горным тропам и был образцовым бедокуром. Удивительно, но Янка не брезговала выходками Карабаха и лишь иногда морщилась в его сторону: «Мил человек, не ори ты так», и тот, словно наконец добившись своего, по-детски пристыженный примолкал ненадолго.
– Так чему ты научился, Карабах, – спрашивал отец, – пока занимался мошенничеством с машкантами?
[21]
– Я стал умным!
Карабах рассказывал: когда израильтяне отняли у палестинцев в очередной раз оружие, там оказалось так много советских ручных гранатометов, что пришлось ими вооружить армию. И Карабах тогда стал в роте главным инструктором по РПГ, поскольку умел стрелять из них еще со времен своей службы в Армении.
– Карабах, пошли на крыльце посидим, что-то душно.
– Душно только сукам и змеям, – бурчит он. – А нам жарко, понял?
Карабах работал прорабом на отделочных работах; это от него я узнал, что в иврите хватает жаргонных словечек, происходящих из арабского, например, «али-бáба», употребляющееся в значении «что-нибудь украсть», как правило, на стройке. «Как минимум, – подумал я, – „салибабить“ – это красиво, потому что ассоциация с „Тысячью и одной ночью“, с сорока разбойниками и так далее вполне благородна, перед глазами сразу рисуется то, что за „сезамом“: сундуки с изумрудами, а не какой-нибудь стройматериал, шпатлевка с краской».
Другой – Боря-Симпсон, бородато-косматый, как лев, с родинкой на щеке, – часто почесывал свои большие руки, покрытые белыми пятнами витилиго, вечно был чем-то недоволен, канючил густым голосом, говорил, что больше уже не может ни пить, ни курить, но не пропускал ни одного стаканчика и притом казался отчетливо трезвым, не терял своей грамотной речи; иногда уступал уговорам и показывал замечательное умение оглушать слушателей особенным горловым пением, которому научился у якутского шамана.
А еще один – Муравей, в аккуратной бородке полумесяцем, поджарый и подтянутый, худой лицом, – как бы ни загулял, ночевал всегда дома, и одевался с иголочки; работал монтажером сцен для всяческих муниципальных мероприятий, подрабатывал диджеем, а в Ленинграде когда-то промышлял псилоцибиновыми грибами, был их большой знаток и красочно повествовал о безумных походах за ними в леса и чудовищных отходняках в какой-нибудь дачной сторожке, куда без спросу забирался с приятелями на обратном пути.
Запомнился тогда и Фридлянд, то и дело протиравший узенькие очки, постоянно закидывавшийся пивом, охотно отрываясь для этого от книг по археологии: он таскал их с собой, обернутые в клеенчатые обложки, и не давал в руки никому. А с Сережей-Трубадуром мы выпьем не одну бутылку вина.
Развлечения и разговоры были разнообразны, часто являлись уличные музыканты; я однажды попал на двухдневный сейшен панк-группы «Кости Ерихона», одноименной с кличкой солиста, похожего на Троцкого, во всем черном, со скорбными глазами и яростными губами, словно пытавшегося сожрать собственный кулак с воображаемым микрофоном, в который он изрыгал жуткие вопли на иврите, и сидевшего потом, после выступления, мрачно и стыдливо-молча.
Отец обычно был со всеми ласков, доброжелательно-рассудителен, и, главное, все ждали его суждений, не столько по старшинству, сколько по праву, и притихали, когда он говорил, – еще крепкий, рослый, белозубый, веселый. Правда, иногда с похмелья он швырял об стену чашки и пустые бутылки с воплями, что такая жизнь его достала, но все относились к этому спокойно, потому что Янка, не разлепляя век, бормотала: «Милый, дай поспать», – и отец притихал.